|
ИСТОРИЯ СИОНИСТСКОГО ДВИЖЕНИЯ
|
Иерусалимский погром был, в значительной мере, неизбежным последствием всей
политики главного штаба. До погрома политика эта ярче всего проявлялась
в отношении властей к еврейскому легиону; но это - деталь. Просто оказался
под рукою проект, который легче было толкать и дразнить, чем гражданское
население. Но пинки, сыпавшиеся на легион, предназначались не ему, а всей
еврейской Палестине, и больше того — сионизму.
Как и почему штаб ген. Алленби дошел до жизни такой, это — особая тема.
Я займусь ею подробно, если действительно соберусь написать продолжение
этой книжки, рассказ о самообороне 1920-го года. Здесь, однако, совсем обойти
ее не могу.
Я уже говорил, что ни Алленби, ни даже Больса (в его управление произошел
погром) я бы не назвал антисемитами. Вообще думаю, что настоящим антисемитом
в этой ставке был только один человек полковник Вивиан Гэбриэль; но его
убрали, кажется по настоянию Брандейса, еще до Пасхи 1920 г. Остальные вдохновители
ставки - совсем не враги наши: ни знаменитый Лоренс, ни Ричмонд, ни Фильби,
ни даже Сторрс. Некоторые из них одно время даже сочувствовали сионизму
— издали. Что же сделало их и им подобных вдохновителями юдофобской агитации,
а одного из них - ген. Луи Больса - даже хуже того, уменьшенным Плеве?
Чтобы это понять, надо, мне кажется, опять вернуться к той черте английской
психологии, о которой я вскользь говорил в последней главе. Средний англичанин
из так называемой правящей касты органически не любит чересчур широких проектов,
особенно таких, которые отзываются сентиментальностью и романтикой. Не вся
Англия такова, даже не большинство Англии — я говорю о правящей касте. И
тут есть исключения, холодные мечтатели вроде Бальфура, Эмери, Грэхема,
Ормсби-Гора, Стида, горячие мечтатели вроде Веджвуда, Кенворти - я бы мог
наполнить страницу списком, и он был бы очень неполон. Но "каста"
в целом, те сто тысяч душ, которые так запутанно связаны между собою происхождением,
хотя бы отдаленным, от бесчисленных лордов и сэров, от их родичей или от
их свояков; которые воспитываются в средневековых "public schools"
Итона, Гарроу, Винчестера, а после того не просто в Оксфорде или Кэмбридже,
но непременно в одном из древнейших там колледжей вроде "Баллиоль"
или "Корпус Кристи", основанных восемь или девять веков тому назад;
которые даже на английском языке говорят по-своему (или воображают, что
это все еще так) — эта каста, вернее, особая нация внутри нации, искренно
гордится непроницаемостью своего духовного провинциализма.
Если можно сравнить несравнимое, они похожи на гетто наших дедов: другие
обычаи, но та же мания избранничества, то же неприятие остального мира,
то же презрение ко всякому новому шороху. К счастью, давно уже прошло время,
когда эта "правящая" каста одна правила государством: другие сословия
порядком уже оттеснили ее, особенно на парламентской арене. Но она еще правит
душами, определяет нравственную моду всей страны и все еще очень сильна
в высшем чиновничестве. Всего сильнее она, конечно, в армии, особенно чем
выше. Китченер, с его отвращением ко всему, что отдавало привкусом "фантазии"
— "fancy", очень был для них типичен. Но, конечно, фантастический
полк — это еще пустяк по сравнению с таким чудовищем фантазии, как возрождение
еврейского государства.
После этого нетрудно себе представить раздражение этого военного кружка
- касты над кастами - когда в самый разгар войны им вдруг заявили: извольте
насаждать сионизм; мы посылаем вам еврейские батальоны; посылаем сионистскую
комиссию. Ставка возмутилась. Как можно сделать такой шаг, не спросясь у
нас? И как можно осложнять нашу военную задачу "политикой", да
еще такою политикой, которая очень не по вкусу арабам? Разве не вы нам велели
привлечь арабские сердца? Чего бы вам не дождаться конца войны? Все это
вопросы, которым трудно отказать в известной резонности.
Но это все было только полбеды. Вторая половина, пожалуй, не менее важна.
Я назвал несколько имен: Лоренс, Фильби, Ричмонд — можно было бы назвать
еще несколько, ибо и у "касты" есть свои фантазеры. Но они облюбовали
такую "мечту", которая легко и уютно укладывается в самые застарелые
британские традиции. Не "fancy", не дикое новшество, а вполне
законное порождение вчерашнего дня — "Пан-Арабия". Англия вот
уже 40 лет хозяйничает в Египте, имеет интересы в Месопотамии, владеет несколькими
точками на всех побережьях Аравийского полуострова; выработался огромный
опыт, как управлять арабами. Остальное просто: теперь надо их освободить,
потом объединить, потом дать им королей — этаких живописных шейхов в зеленых
и белых чалмах, которые за столом сидят с ногами на кресле... Такая мечта
— другое дело; пожалуйста.
До войны почти вся высшая бюрократия в Египте принадлежала, прямо или косвенно,
к этой школе. Во время войны они переоделись в хаки, окружили штаб-квартиру
и определили ее идеологию. Конечно, Великая Аравия; но притом обязательно
"живописная", с верблюдами, караванами, белыми бурнусами, зелеными
чалмами и женщинами под чадрой и за решеткой. Всю декорацию "Востока"
надо свято сохранить; было бы ужасно, если бы эту красоту нарушило прозаическое
дыхание цивилизации... Возможно что в этом культе старого хлама была подсознательная
примесь эгоизма - мысль о том, что покуда король сидит за обеденным столом,
скрестив ноги, ему нужны английские советчики не только за обеденным, но
кстати уж, и за письменным столом. А может быть и нет: я вполне допускаю
и бескорыстие этой любви к допотопному. Один из ее представителей, Стивен
Грэхем, писал когда-то в том же духе о России, уж, конечно, не мечтая править
ею через английских советников, а просто так из чистого восторга пред самодержавием
и ссылкой в Сибирь. После первого переворота 1917-го года он откровенно
заявил: "Сердце мое безутешно: я так надеялся, что Россия надолго еще
останется музеем средневековья..."
Для этой школы Декларация Бальфура была ударом ножа в самое сердце - или
в спину. Евреев они хорошо знали: богатых - по гостиной леди Н.Н., бедных
— по Уайтчеплу; ни те, ни другие не "живописны". Если бы шла речь
о поселении в Палестине хасидов с длинными пейсами, право, Лоренс и Ричмонд
гораздо легче бы с этим примирились — они ведь не юдофобы. Но ясно было,
что речь идет о евреях новомодных, у которых на ногах штаны, на голове -
котелок или каскетка, а под каскеткой - новаторские замыслы. Пропала вся
декорация: в Иерусалиме будет трамвай (Сторрс, впрочем, поклялся, что трамвай
пройдет через его бездыханный труп) вместо верблюда под пальмой будет красная
черепичная крыша и по мощеным тротуарам колоний будут гулять девицы с молодыми
людьми, как в Англии - с нами крестная сила!
Я не шучу: это правда, и очень серьезная. Она причинила нам немало горя,
и это еще не конец.
* * *
Были и другие факторы, менее (гораздо менее) идеологического свойства, но
об этом, может быть, в другой раз и по другому поводу. Тогда уж придется
рассказать и о том, как разгул антисемитизма, с весны 1919-го года охвативший
верхи оккупационной армии, ударил, между прочим, и даже главным образом
— по легионерам. Здесь, однако, в повести бывшего солдата о делах солдатских,
именно об этой солдатской стороне скверного дела как-то не хочется говорить.
Может быть, это неуместная сентиментальность, но я тридцать месяцев носил
английскую форму и горжусь ею, и не хочется мне выносить на улицу мелкий
сор из одного уголка большой и красивой избы. Я могу критиковать, могу даже
высмеять Алленби-политика, но Алленби-солдат — это для меня другой человек,
большой полководец, "лорд от Мегиддо в долине Ездрелонской", завоеватель
Иерусалима и Газы, Галилеи и Заиорданья. Да простят ему боги и люди тех
советчиков, которыми он себя окружил, и тот яд, которым они отравили одну
часть хорошей и благородной семьи — британской армии. Как-никак, это была
и моя семья; лучше промолчать о деталях.
Итог: в июле я подал Патерсону рапорт о том, что образ действий военного
начальства вызывает глубокое раздражение среди наших солдат и что все это
грозит кончиться неприятными осложнениями. В то же время я написал личное
письмо Алленби, приблизительно того же содержания, и просил у него свидания.
Через две недели после этого произошли у наших американцев два "бунта":
один в Рафе, на границе Египта, где стояла тогда рота 38-го батальона, второй
в Сурафенде, в батальоне Марголина (сам Марголин был тогда в отпуску, замещал
его майор Смоллей, о котором я писал в предыдущей главе). В Рафе около 50
человек объявили "забастовку", требуя демобилизации; в Сурафенде
около 40 обозных, обидевшись за товарища, который попал под арест за какую-то
мелочь, в знак протеста явились на утренний "парад" без уздечек
и когда капрал скомандовал "направо" (или "налево",
не помню), не исполнили команды: по букве закона и это составляет "бунт"
Это было вообще нервное время; в английских и австралийских батальонах ежемесячно
происходили бесчинства гораздо более серьезные — вероятно, всегда так бывает
во время демобилизации после долгой напряженной войны; а у наших солдат
ведь еще были особые причины для нервности. Тем не менее, я их не оправдывал
тогда и не оправдываю теперь; но защищать их на суде пришлось мне, и притом
одному. Месяц тянулись оба процесса. Английская военносудебная процедура
- образец процессуальной корректности: судьи обязаны соблюдать массу обрядовых
самоограничений, которых и юрист не упомнит, а офицеров-юристов в Палестине,
по-видимому, не нашлось, или они были заняты другими делами. "Ловить"
неопытных полковников и майоров на технических нарушениях процедуры было
очень легко. Я сделал все что мог: на третий день суда над солдатами из
Рафы (это было в Кантаре, на берегу Суэцкого канала) добился роспуска всего
судейского состава; на второй день второго процесса, в Сурафенде, добился
того же. Но после этого были назначены новые судьи, а из Каира к ним в подмогу
прислали военного юриста кал, Брэмстона, молодого человека из "касты",
с оксфордским выговором, и действительно знавшего все секреты толстой красной
книги военных законов. Во втором издании суд в Кантаре продолжался неделю,
суд в Сурафенде — четыре дня. Около трети удалось выгородить, остальных
засудили. Все это были, в сущности, хорошие честные юноши. Один из них,
капрал Левинский из Канады, пожертвовал собою и спас шестерых товарищей:
заявил, что он, как начальствующее лицо, сам велел им "забастовать";
их оправдали, а его посадили на семь лет. Остальных приговорили на сроки
от трех до шести лет.
Осталось одно: отправить на имя короля прошение о помиловании, изложив в
нем все, что было на душе, все то, о чем в этом рассказе не рассказано.
Такие прошения подаются через главнокомандующего: я направил мое в ставку,
а копии послал Эмери, Грэхему, Стиду, Смутсу... Через полгода солдат освободили,
освободили бы, конечно, и без моего прошения, как всегда бывает в конце
войны; но в одном месте моя жалоба королю произвела свое впечатление - в
штабе. Там жестоко обиделись еще за "разгон" двух составов военного
суда; а эта бумага, по-видимому, окончательно закрепила симпатии... В апреле
1920 года, когда человек десять из моих бывших подзащитных, только что выпущенные
из военной тюрьмы, ехали из Египта в Палестину, они в Кантаре пришли, понуря
головы, к проволочной ограде арестного лагеря, где еще недавно сидели они
во время суда, а теперь сидела иерусалимская самооборона. Я помню их дрожащие
голоса: "Сэр, легче бы нам было ослепнуть, чем видеть вас здесь..."
* * *
Не хотелось бы оставить впечатление, будто все окружение штаба состояло
из недоброжелателей. Напротив: тот человек, например, который впоследствии
нанес "касте" самый тяжелый удар и, пожалуй, больше всего помог
ликвидации ее власти над Палестиной, сам был один из старших офицеров оккупационного
управления - полковник Мейнерцхаген, политический секретарь при ген. Больсе.
После иерусалимского погрома он сказал в лицо и Больсу, и Алленби, что вина
падает на военную администрацию; в этом смысле телеграфировал он и министру,
и его телеграмма, говорят, решила судьбу военного режима.
С другой стороны, несправедливо было бы думать, будто недоброжелатели все
были только христиане да арабы. Без услужливого еврея такие вещи не делаются.
Еще и ныне шмыгает по гостиным еврейского Лондона один из представителей
этой разновидности нашего многоликого племени, который в те дни носил капитанскую
форму и состоял при штабе. "Что он там делает?" — спросил я как-то
у английского офицера из ставки; тот объяснил: — Рассказывает генералу Алленби
анекдоты. Один из этих "анекдотов" мне потом довелось видеть черным
на белом, и сюжетом был я сам.
Это было так: через неделю после того, как я отправил свое письмо Алленби
с просьбой о свидании, этот капитан разыскал меня в Тель-Авиве, на квартире
И.Е.Вейцмана (брата Х.Е.), и сказал:
— Ген. Алленби получил ваше письмо. Он ничего не имеет против того, чтобы
с вами повидаться; но он поручил мне предварительно выяснить, в чем дело.
Можете говорить со мною совершенно нараспашку, как свой со своим.
Я и тогда не был о нем большого мнения, особенно после аттестации того английского
офицера; но мало ли кого мог Алленби выбрать своим поверенным? Я ему рассказал
свои наблюдения над палестинской атмосферой.
Потом, много позже, мне показали его отчет об этой беседе, О моих "наблюдениях"
в отчете не было ни слова, зато много обо мне лично, в сочных черных тонах.
Одна подробность любопытна: я у него оказался "большевиком" —
что называется, честь неожиданная.
* * *
Вскоре после процессов пришло распоряжение о моей демобилизации. Я поехал
в Кантару, получил отставку "с сохранением чина" и вернулся в
Тель-Авив штатским. На этом кончаются мои полковые воспоминания; о дальнейшей
судьбе наших батальонов я уже рассказал; остается еще одна, последняя глава,
нечто вроде надгробной речи отца над могилою сына — речи отца, который не
верит могиле и твердо считает, что "сын" еще не навеки похоронен.