|
ИСТОРИЯ СИОНИСТСКОГО ДВИЖЕНИЯ
|
Семь лет я был связан с "халястрой". Не все это время провел я
в Петербурге. Вел я кочевую жизнь. Была в Вильне гостиница, хозяин которой
сказал мне однажды: "Это уже пятьдесят пятый раз, что господин останавливается
у нас".
В Вильне раскрылся мне новый еврейский мир, мир, о существовании которого
я знал лишь из встреч с "экстернами", когда вернулся из Италии
в Одессу для сдачи экзаменов, да еще из кратковременного соприкосновения
с обитателями тюрьмы. Литва - особый университет для такого человека, как
я, который прежде не дышал воздухом традиционной еврейской культуры и даже
не думал, что есть такой воздух где-либо на свете. Уже минул век Иерусалима
Литовского в прежнем понимании, но и то, что осталось от него, слепило своим
светом и пьянило меня. Я увидел суверенную еврейскую вселенную, которая
движется в согласии со своим собственным внутренним законом, словно связи
ее с Россией только государственные, но никак не нравственные. "Биржа"
дюжины ее собственных партий находилась на углу каждой улицы; идиш оказался
громадной силой, приводящей в движение мысль и культуру, а не "жаргоном",
как в Одессе и Петербурге; древнееврейский язык становился живым языком
в присутствии дочери Исаака Гольденберга; стихи Бялика, Черниховского, Кагана
и Шнеура одушевляли еврейскую молодежь, и я, поклонник поэзии на четырех
иностранных языках, свыкшийся уже с мыслью, что сочинение стихов в наши
дни пало до уровня пустой забавы, был поколеблен в убеждении, что оно хоть
и может подчас потешить твое эстетическое чувство, но никогда не повлияет
на толпу!
Я уже писал о том, что дом Исаака Гольденберга был сборным пунктом и штабом
сионистов Вильны, да и не только Вильны. Несть числа общим совещаниям от
различных губерний черты, которые собирались в этом доме. И программа национальных
прав для евреев России, известная как "Гельсингфорсская программа",
не в Гельсингфорсе формулировалась, но в Ландварове, возле Вильны, на даче
Гольденбергов; и большинство сионистских деятелей, которых я знаю, из своего
и предыдущего поколения, я встретил в этом доме, и свое сионистское образование
я продолжил в этом доме.
Не стоит описывать географические подробности моих скитаний между 1904 и
1908 гидами; прежде всего, я их не помню, и, во-вторых, немало нас тогда
было, постояльцев железных дорог: Литва, Волынь, Подолия, Киев. В Киеве
я принимал участие в собраниях "Сторонников Сиона", которые планировали
отмену вопроса Уганды на седьмом конгрессе; вместе с Розовым я изъездил
все Нижнее Поволжье, от Нижнего Новгорода до Астрахани, и оттуда спустился
в Баку; я и в Одессе пробыл несколько месяцев, - видно, то государственное
преступление, которое обратило меня в беглеца, забылось.
Отмечу здесь также две моих кратких отсидки в тюрьме: одну в Херсоне, после
сионистского собрания, проведенного без разрешения, и вторую — в Одессе,
в конце 1904 года; эта последняя пришлась на известную в историю первой
русской революции полосу митингов. Такой митинг был устроен в Одессе, и
я тоже выступил на нем с речью. Помнится мне, что я завершил ее любезным
мне итальянским выражением: "Баста!" На сей раз оно относилось
к царскому режиму. Раз в два года я ездил на конгрессы, но не было у меня
на них никакой особой роли, и потому не о чем и рассказывать.
Я продолжал сотрудничать в русской прессе, но без чрезмерного успеха. Алексей
Суворин, редактор "Руси", большинство моих статей хоронил в ящиках
своего стола: "Не отвечает направлению газеты". Я подумал: может
быть, и в самом деле его направление — это не мое направление, в конце концов
разве не рос этот Суворин под сенью божественной благодати своего родителя,
юдофоба и консерватора? Я отправился к нему и сказал: "Алексей Алексеевич,
я решил расстаться с вами". После этого я вошел в редакцию другой петербургской
газеты, которая тогда только открылась, — в редакцию "Нашей жизни".
Несколькими месяцами прежде, будучи в Одессе, я получил приглашение от ее
главного редактора, прогрессивного профессора. Но он поступал со мной так
же, как Суворин: жалованье платил, а большинство статей хоронил: "не
отвечали направлению". И здесь невозможно было уж ворчать на "направление"
или подозревать чистоту его радикальных риз: здесь педантично и бескомпромиссно
соблюдали радикализм, как раввины надзирают за кошерностью птицы. После
ареста в Одессе (из-за речи с "баста") я писал, что "весь
город смеялся над глупостью полицейских". Мою статью зарезали: "ибо
в таком случае следует "протестовать", а не "смеяться".
Наконец, меня прорвало: "Зачем вы пригласили меня?" Госпожа Екатерина
Кускова, один из столпов редакции, ответила мне не мудрствуя лукаво: "У
вас отличный слог, мы думали, что вы согласитесь облечь в этот слог мысли,
которые мы предложим вам". Я вскочил в пролетку, поехал в "Русь"
и спросил у Суворина: "Вы примете меня назад? Сударь, менее всего почитаю
я себя граммофоном". Он ответил: "С удовольствием". Как бы
то ни было, он был личностью и умел уважать другую личность: он не мешал
мне (факт беспрецедентный в "общей" печати, который подрывал все
нравственные устои российского либерализма) писать: "мы, евреи..."
Кстати, я не знаю, кто распространил слух, будто я принадлежал в свое время
к "первой шеренге" авторов общей печати в России. Это преувеличение,
одна из "легенд". В Одессе и на юге я был популярен, среди евреев
по большей части, но Петербурга я не "завоевал". Если я не ошибаюсь,
более сильное впечатление производили мои письма из Лондона в годы войны,
которые печатались в московской газете "Русские ведомости", но
от этой славы я уже не успел вкусить, потому что не вернулся в Россию, да
и газета эта была разгромлена и ее читателей уже нет в живых.