|
ИСТОРИЯ СИОНИСТСКОГО ДВИЖЕНИЯ
|
В моей метрике значится: "Девятого дня месяца октября 1880 года родился
сын у никопольского мещанина Евгения Жаботинского и его супруги Евы, которая
нарекла его именем Владимир". Здесь три ошибки: отца звали Ионой, сыном
Цеви, мать -Хавой, дочерью Меира, а родился я 5 октября, (18 по новому стилю),
по расчету моей матери в неделю, когда в синагогах читают раздел Торы "Ваейра"
("И явился") из кн. Бытие. До своего семнадцатого года жил в Одессе,
дома и на улице мы разговаривали только по-русски, мама пользовалась идиш
только в беседах с моими престарелыми тетушками; сестра и я научились понимать
этот язык, но ни разу нам не пришло на ум обратиться к маме или к кому-нибудь
другому на идиш.
Сестра научила меня читать по-русски, было мне восемь лет, когда один из наших соседей вызвался обучать нас обоих древнееврейскому языку, и этот добрый человек был Иегошуа Равницкий. В течение нескольких лет, пока мы не сменили квартиру, я брал у него уроки, и я протестую против басни, будто я не знал слов "Берешит бара элохим...", до того как вступил в лагерь сионистской деятельности. Мама никогда не допустила бы этого! После появился у меня другой учитель, имя которого я забыл. Он готовил меня к бар-мицве. Читали мы с ним и стихи Иегуды Лейба Гордона. Один из сыновей дяди, который квартировал у нас в течение года, обучал меня французскому языку, а у сестры, изучавшей в гимназии английский, я взял несколько уроков этого языка.
Помимо уроков древнееврейского, в ту пору у меня не было никакого внутреннего
соприкосновения с еврейством. После смерти отца я до конца года ходил три
раза в день в небольшую синагогу ювелиров, что была неподалеку от нашего
дома, но не участвовал ни в каких других молитвах, кроме кадиша. Дома строго
соблюдался кашрут, мама зажигала свечи вечером в пятницу и молилась утром
и вечером, и сестра тоже выучила благодарственную молитву и "Шма",
но все эти обряды не проникли в наши сердца. В библиотеке еврейских служащих
торговых предприятий, куда я бегал каждый день, чтобы сменить том, "проглоченный"
мною накануне, было много еврейских книг. Я их не читал.
Раз или два попробовал и не нашел в них никакого движения, только печаль
и уныние: "неинтересно". "Убеждений" у меня в эти дни
и позднее, возможно, до двадцатилетнего возраста и далее, не было ни в том,
что касается еврейства, ни по какому-либо социальному или политическому
вопросу. Если бы меня тогда спросил христианский юноша, как я отношусь к
евреям, я ответил бы, что я "люблю", но на вопрос еврея я дал
бы другой и более полный ответ. Разумеется, я знал, что в конце концов у
нас будет "государство" и что я тоже перееду туда жить, ведь это
известно и маме, и всем тетушкам, и Равницкому, но это было не "убеждение",
а такая же естественная вещь, как, например, помыть руки утром и съесть
тарелку супа в обед.
Я ошибся: одно "убеждение" выработалось у меня еще на заре детства,
и по сей день оно определяет все мои отношения к обществу. Правда, некоторые
люди утверждают, что это не убеждение, а мания.
Поистине, я помешался на идее "равенства". Тогда эта моя склонность выражалась в гневных протестах против всякого, кто осмеливался обратиться ко мне на "ты", а не на "вы" — то есть против всего совершеннолетнего человечества. Этой мании я остался верен по сей день: на всех языках, на которых имеется это различие, даже к трехлетнему ребенку я не обращусь иначе, чем на "вы", и если бы я даже захотел поступить иначе, то не смог бы. Я ненавижу всей душой, и это органическая ненависть, которая берет верх над всяким аргументом, над рассудком и над самим бытием, любое представление, которое намекает на "неравноценность" людей. Возможно, это не демократизм, а нечто противоположное ему: я верю, что каждый человек — царь, и если бы я мог, то создал бы новое общественное учение, учение о "панбасилевсе".
Когда мне исполнилось семь лет, мама послала меня в частную школу, учрежденную
двумя еврейскими девицами, госпожой Лев и госпожой Зусман. В ней было два
класса, одна девица была учительницей по общеобразовательным предметам в
первом классе, а другая - во втором. Мальчики и девочки учились вместе:
очень редкая вещь в те дни. Я бегло описал эту школу в рассказе "Белка",
также как историю моей отвергнутой любви, вспыхнувшей в соседстве с женской
купальней: правда священна. Добавлю только, что я не помню, чтобы мы учили
что-нибудь "еврейское" — историю еврейского народа, например,
или молитвы, — и то обстоятельство, что именно этого я не помню, характерно
для моей "национальной" индифферентности, о которой я упоминал
ранее.
Четыре раза держал я экзамен для поступления в гимназию, в реальное училище,
в коммерческое училище — и проваливался. С 1888 года был введен закон, согласно
которому в государственные учебные заведения принимался один еврей на девять
христиан, и поэтому возросла конкуренция между экзаменующимися Моисеева
закона. Поступить удавалось лишь настоящим вундеркиндам или тем, чьи родители
давали солидный куш учителям, а я был гол с обоих боков. Наконец, не знаю
каким чудом, меня приняли в подготовительный класс второй прогимназии, курс
обучения которой я завершил в возрасте 14 с половиной лет и перешел в пятый
класс Ришельевской гимназии. Два этих учебных заведения я ненавидел, как
и все гимназисты: до сих пор, услышав от своих маленьких друзей, что они
любят свою школу, я только диву даюсь. Отпетым и закоренелым лентяем был
я все годы своей учебы, ненавидимым большинством учителей, и не было счета
скандалам и конфликтам, которые возникали у меня с чиновниками от российской
педагогики.
Из этой цепи происшествий упомяну одно: меня прогнали с выпускного экзамена
в прогимназии. Я передал соседу шпаргалку с переводом латинского отрывка,
учитель перехватил ее, и нас обоих отослали домой, и только после каникул
нам разрешили экзаменоваться снова. Я не знаю другого примера такого наказания
за столь мелкое преступление, но между мной и учителями существовала взаимная
ненависть.
Должен, однако, признать, что я почти не чувствовал антисемитского духа
в этих государственных учебных заведениях: может быть, потому, что вообще
русское общественное мнение — правое и левое — было погружено в спячку весь
этот период, вплоть до последних лет XIX века, недаром называют его в России
"безвременьем", то есть периодом безликости.
Ни со стороны наших учителей, ни со стороны наших однокашников, мы, еврейские ученики, не испытывали гонения, и, что всего страннее, несмотря на это, мы всегда держались особняком от своих христианских товарищей. Нас было десять в классе: сидели мы вместе, и если встречались в частном доме, чтобы играть, читать или просто болтать — все это было только в своем кругу.
Лишь у некоторых из нас были друзья из русского лагеря. Меня, например, связывала верная дружба со Всеволодом Лебединцевым, отличным юношей, чье имя будет еще упомянуто в этом повествовании. Много раз я ходил к нему в гости, и он навещал меня, но ни разу не пришло мне на ум ввести его в наш обособленный круг, и он не ввел меня в свой круг, — хотя мне и неизвестно, был ли у него "круг". Еще более странно, что и в нашем еврейском "кругу" не веяло еврейским духом: если мы читали вместе, то иностранную литературу, предметом наших споров были Нищие и вопросы морали, морали вообще или морали половой, а не судьба еврейства и не положение евреев в России, которое тяготело над всеми нами.
Кроме отрывочного знания латыни и греческого (и это я ценю по сей день),
всему, чему я выучился в детские годы, я выучился не в школе. Разумеется,
я много читал, без руководства и наблюдения, но по воле случая я мог выбирать.
Прежде всего, от времени отцовского величия нам остался книжный шкаф, в
котором я нашел все сочинения Шекспира в русском переводе, Пушкина и Лермонтова.
Этих трех авторов я знал от доски до доски еще до того, как мне исполнилось
четырнадцать лет, и еще и поныне не без труда нахожу я стихотворение Пушкина,
которое не было бы мне знакомо и которого я не знал бы до конца.
Но остальную русскую литературу я и тогда не очень жаловал (быть может, кроме поэзии), да и теперь она чужда моему духу. Я не склонен углубляться в бездны души, сердце мое вожделеет действия, моими любимцами в детстве были приключенческие писатели, которыми зачитывались мои сверстники, и я сожалею, что новое поколение молодежи, как я слышал, отошло от них: от Майн Рида, Брет Гарта, Вальтера Скотта и им подобных. Этот выбор, банальный и здоровый, спас меня от преждевременной духовной зрелости, болезни молодежи, которая появилась в позднейший период. Когда же я исчерпал все богатства той библиотеки, и в ней не осталось ни одной не прочитанной мною приключенческой книги, и я был вынужден перейти к "серьезной" литературе, я предпочитал таких иностранных авторов, как Диккенс и Золя, Шпильгаген и Джордж Элиот гениям русского романа - из страха перед психологией. И все же, следует признать, что наиболее сильное впечатление произвела на меня русская книга — "Обрыв" Гончарова: этот роман обозначил духовную границу между моим детством и юностью, сам не знаю почему. С другой стороны, четыре творения из сокровищницы мировой поэзии, которые я любил больше всего (и люблю поныне), служат решительным доказательством поверхностной простоты моего вкуса: "Сирано" Ростана, "Сага о Фритьофе" Тегнера, "Конрад Валенрод" Мицкевича (мой польский однокашник в прогимназии научил меня своему языку) и больше всего — "Ворон" Эдгара По. Будь я богат, я бы сделал себе подарок: эти четыре вещи, переплетенные вместе, каждая из них на языке оригинала, памятники культа великолепного жеста и прекрасного слова, которого я не встречал в жизни.
Не подумайте, упаси Боже, что в эти годы я был домоседом. По вечерам я читал,
но всякий свободный час до наступления сумерек я проводил в городском парке
(парк в Одессе по своему размеру занимает изрядную часть самого города)
или на берегу моря. Порою я отправлялся поутру в гимназию, — но вот улыбается
солнышко, распустилась сирень... и я бросал ранец в бакалее, что была около
нашего дома, и бежал в порт ловить раков на огромных камнях мола, которые
называются "массивами". В парке с компанией таких же бездельников
я играл в "казаков и разбойников" и возвращался домой, гордясь
царапинами и синяками на лице и на теле, полученными от соприкосновения
с палкой, мячом или камнем. Однажды я и еще двое товарищей заплыли так далеко,
что встревожился смотритель пляжей и погнался за нами на лодке с багром
в руках. Несколько лунных ночей мы провели на арендованной шаланде (возможно,
без ведома самого рыбака), которая заплыла за маяк. Мы сочиняли русские
морские песни или нашептывали нежные признания девушкам.
Было мне 15 лет, и я учился первый год в гимназии Ришелье, когда один из
еврейских учеников пригласил меня к себе домой и представил своим сестрам.
Одна из сестер играла на рояле, когда я вошел в комнату; впоследствии она
призналась мне, что странное явление — негритянский профиль под буйной шевелюрой
— заставило ее расхохотаться за моей спиной. И все же в тот первый вечер
я снискал ее благосклонность, когда назвал ее — первый из всех ее знакомых,
"мадемуазель". Было ей десять лети звали ее "Аней",
Иоанной Гальпериной, и это моя жена.
И ремесло свое я избрал тоже в детстве: начал писать еще в десятилетнем
возрасте.
Стихи, разумеется. "Печатал" я их в рукописном журнале, который издавали два молодых человека, ученики не моей школы (один из них, если я не ошибаюсь, теперь посланник советов в Мексике); позднее, в шестом классе, мы в нашей школе тоже основали тайную газету, и ее мы уже распространяли на гектографе, а я был одним из ее редакторов. "Тайную!" Ибо это было запрещено согласно российским законам вообще и гимназическим правилам в частности; однако в нашей газете не было даже намека на "политику", не из страха, а из того равнодушия к ней, которое я описал ранее, и тем не менее газета наша называлась "Правдой", и главный редактор, христианский юноша, чьи родители были выходцами из Черногории, влюбился в том году сразу в двух девиц. Одну из них звали Лидой, а другую Леной; в конце концов верх взяла первая, и он избрал псевдоним Лидин, которым подписывал свои статьи; если бы победу одержала Лена, то он подписывался бы Лениным!
Я перевел на русский язык "Песнь песней" и "В пучине морской"
И. Л. Гордона и послал их в "Восход" — не напечатали. Перевел
"Ворона" Эдгара Аллана По и послал в "Северный вестник",
русский ежемесячный журнал в Петербурге, — не напечатали. Написал роман,
название и содержание которого я не помню, и послал его русскому писателю
Короленко, и он из вежливости ответил мне, то есть посоветовал "продолжать".
Не сосчитать всех рукописей, что я посылал редакторам и получал назад —
или не получал — в возрасте между 13и16 годами. Я уже отчаялся в своей будущности,
уже страшился, что мне написано на роду быть адвокатом или инженером. Однажды
я случайно развернул ежедневную одесскую газету и нашел в ней статью под
названием "Педагогическое замечание". Моя статья! Довожу до сведения
грядущих поколений дату — 22 августа 1897 года — и содержание: острая критика
системы выставления отметок в школах, ибо такая практика может вселить зависть
в сердца слабых учеников.
В эти дни в Одессе жил Александр Федоров, известный русский поэт. Он увидел
перевод "Ворона", пригласил меня к себе, ободрил меня и представил
редактору газеты "Одесский листок". Я спросил последнего: "Стали
бы вы публиковать мои корреспонденции из-за границы?" И получил ответ:
"Возможно. При двух условиях: если вы будете писать из столицы, в которой
у нас нет другого корреспондента, и если не будете писать глупостей".
У него были корреспонденты во всех европейских столицах, за исключением
Берна и Рима. Мама просила: "Только не в Рим! Поезжай с Богом, раз
ты уж решил оставить гимназию, но на худой конец в Берн, там среди студентов
есть дети наших знакомых".
Кстати, среди прочих волшебных сказок, которыми незаслуженно разукрасили
летопись моей жизни, слышал я и такую, будто меня "исключили"
из гимназии. Боюсь, что если бы я не оставил тогда ее, в конце концов меня
бы действительно выгнали, но случайно я ушел из нее по своей доброй воле
еще до этого неотвратимого события.
Ибо мне атмосфера гимназии опротивела, и я решил оставить ее при первой
же возможности, даже не закончив курса. Жестоко боролся я за это решение
с членами своей семьи, родственниками и знакомыми. Молодой читатель не поймет,
что значила "гимназия" в глазах еврейского общества сорок лет
тому назад: аттестат зрелости — университет — право жительства вне "черты",
- короче говоря, человеческая, а не собачья жизнь. А я уже ученик седьмого
класса, еще полтора года, и я смогу надеть синюю фуражку и черную тужурку
студента. Что за безумие пожертвовать такими возможностями и разрушить их,
и, прежде всего, Бога ради, почему?
Хоть убейте меня, я не знал почему. Потому. И, быть может, нет объяснения
тайнам хотения, которое более точно выражало бы их, чем "потому".
Де Монзи, известный французский политик и друг сионизма, однажды сказал
мне: "Я понимаю в сионизме все, кроме постановки вопроса о языке".
И он привел мне с большой аналитической силой и превосходной логикой множество
убедительных аргументов против древнееврейского языка, который разрушает
всякую связь между мировой культурой и "народом, который создал эту
культуру". Я искал удовлетворительный ответ, не нашел и ответил: "И
все-таки древнееврейский язык. Почему? Потому". Де Монзи воздел руки
горе и сказал: "Теперь я понял. Вы правы. Страсть, не поддающаяся объяснению,
выше всяких объяснений".
Не следовало бы вспоминать об упорном характере народа, собираясь всего
лишь поведать о подростке, улизнувшем из школы. Но это был не единственный
случай в моей жизни, когда я покорялся необъяснимому "потому",
и я не раскиваюсь.
Был у меня в Одессе дядя, старший брат матери, дядя Абрам, состоятельный
коммерсант, знаток древнееврейского языка и бритый маскил*, человек умный
и многоопытный. Он — единственный из всех родственников — ни разу не спросил
меня "почему?", но в канун моего отъезда, когда я зашел проститься
с ним, сказал мне вещь очень разумную и полезную:
- Я слышал, что ты хочешь стать писателем и ради этого избрал странный путь.
Это не мое дело. Но вот что ты должен помнить: если ты преуспеешь, все согласно
станут уверять, что ты умница, а если не повезет, скажут: "невежда,
и мы всегда знали, что он просто дурак".
Весной 1898 года я оставил гимназию и отправился в Швейцарию, и этим завершился
период моей юности и созревания. Было мне 17 лет, был я не очень "симпатичный",
ибо склонялся к парадоксам и позе и имел преувеличенное мнение о себе, и
не было у меня плана или линии в жизни, одна лишь жажда жить.