|
ИСТОРИЯ СИОНИСТСКОГО ДВИЖЕНИЯ
|
Повесть моя написана кратко, и в определенном смысле, отрывочно. Происходит
это, прежде всего, оттого, что я никогда не пытался (за исключением одного-двух
случаев) изобразить в ней знаменитых людей, с которыми свела меня судьба,
даже и в том случае, если они сыграли видную роль в жизни поколения и нации;
и этим я, понятно, снизил ценность и занимательность сего сочинения, ибо
ценная сторона всякой автобиографии не в автопортрете, а в портрете другого,
но что поделаешь? Отпущенное мне время не позволяет воскресить все, что
столь живо еще в моей памяти, да и не судья я людям, ни живым, ни уже умершим.
Но разве сумеешь изобразить существо из плоти и крови, удержавшись вовсе
от оценки или суждения?
Однако и летопись моих дней я развернул здесь только наполовину, показав
жизнь писателя и общественного деятеля, но не жизнь частного человека. Две
эти сферы жизни разделены во мне очень высокой перегородкой: по мере возможности,
я всегда избегал их смешения. В частной жизни были и есть у меня друзья
и враги, дорогие связи, невосполнимые потери и незабываемые воспоминания
— все это ни разу не сказалось и никогда не скажется на моей публичной деятельности.
И хотя на весах моей внутренней жизни эта половина перевешивает все остальные
впечатления, и хотя роман моей личной жизни более глубок, многоактен и содержателен,
чем роман публичной деятельности, — здесь вы не найдете его.
Мать моя родилась в Бердичеве более ста лет тому назад. Отец ее, реб Меир
Зак, был торговцем. Насколько мне известно, в моей родословной не было раввинов
или каких-либо священнослужителей ни с той, ни с другой стороны. Единственным
утешением мне может служить то, что моя жена как-никак ведет свое происхождение
от Дубенского маггида. Хотя я не слышал подробностей о детских годах моей
матери, из того немногого, что она иногда нам рассказывала, у меня сложилось
представление, что члены ее семьи принадлежали к городской верхушке.
Память моя сохранила несколько эпизодов из ее рассказов, в особенности великолепие
субботы и пасхальный вечер в доме ее отца. Я побывал в Бердичеве в начале
этого столетия и даже тогда застал еще на железнодорожной станции православных
грузчиков, которые изъяснялись на гораздо более чистом идиш, чем я сам,
а в говоре их звучал настоящий еврейский распев. Даже и тогда это все еще
был самый еврейский город из всех городов Украины, и таким, с еще большей
определенностью, был он в дни маминого детства. Дедушка был несомненно человеком
просвещенным и прогрессивным и, может статься, даже вольнодумцем, по мнению
окружающих, ибо он послал маму в обновленный хедер учиться немецкому языку
и западным манерам. Этим манерам обучались с помощью куплетов. Например,
если тебя представляли важной даме, следовало сказать:
Bonjour, madame charmante,
Un tekef a Kusch in die Hand*.
[Добрый день, очаровательная дама (франц.),
и тут же поцелуй в руку (идиш). Ред.]
Мама говорила по-немецки, хотя и с ошибками, и по ее выражениям было заметно,
что она учила литературный язык, и любимыми писателями ее юности были Шиллер
и еще один автор, ныне забытый в самой Германии, — Цшокке. Русский язык
она стала учить только после замужества, видно, из необходимости общаться
с прислугой, и, хотя с сестрой и со мной она говорила всю жизнь только на
этом языке, она производила решительные разрушения в русской грамматике.
Она понимала также древнееврейский язык, язык Пятикнижия и молитвы, и была
большим знатоком и немалым педантом во всем, что касалось религиозных установлений
и обрядов.
Однажды я спросил маму: "Мы хасиды?" - и она ответила не без раздражения:
"А ты что думал -миснагдим?" С тех пор и поныне я себя причисляю
к потомственным хасидам. Еще одну решающую вещь узнал я из ее кратких ответов.
Было мне тогда лет семь или меньше, и я спросил ее: "А у нас, евреев,
тоже будет свое государство?" Она ответила: "Конечно будет, дурачок!"
Я не задавал больше этого вопроса, хватило с меня ее ответа.
Кроме сестры Тамары, был у меня еще брат Мирон, или "Митя", первенец
в семье. Его я совершенно не помню, потому что он отошел в иной мир, когда
я был еще младенцем.
Пока жив был отец, мы не знали нужды, но он умер, когда мне было шесть лет,
и мы остались без всяких средств к существованию. Мы едва сводили концы
с концами, пока не подросла сестра и не начала, с шестнадцатилетнего возраста,
давать уроки; этим она спасла нас от нищеты. Мои воспоминания — воспоминания
о лишениях. Жили мы в мансарде, и родители моих богатых товарищей, с которыми
я играл во дворе, не позволяли им посещать меня, чтобы к ним не пристал
дух бедности, и мама, со рдей стороны, тоже не разрешала мне преступать
порога их дома.
Вообще мама слыла гением. После смерти отца, когда она вернулась в Одессу
с двумя сиротами, был созван семейный совет в доме ее брата Абрама Зака,
чтобы обсудить, что делать с нами, и один из сыновей дяди, процветающий
адвокат, высказал такое мнение: "Достаточно у нас образованных, пошли
девочку учиться на швейку, а парня научи столярному ремеслу". Совет,
быть может, был и не плох, да еще не проникла в те дни идея Umschichtung
[букв. переход в другой класс, здесь "пролетаризация". Ред.] в
сердца среднего класса, — и с тех пор ни мы не появлялись в доме этого советчика,
ни он у нас, и если бы я встретил на улице его жену и сыновей, — а они были
самыми близкими нашими родственниками, — то не узнал бы их. Лет двадцать
спустя попытался этот племянник заговорить с мамой во дворе синагоги, просил
прощения и объяснял, что она не поняла его. Мама отвечала: "Я не сержусь,
всего доброго". И прошествовала в женское отделение синагоги.
Я не из поклонников Яфета (также как не из поклонников Сима...), но есть
черта в характере северных народов, которую я разделяю: поклонение женщине.
Я убежден: каждая, даже самая обычная женщина — ангел, и это правило не
знает исключения. Если женщина не проявила этого качества, то потому только,
что не представился случай, но придет день — и вы увидите. С тремя женщинами
свела меня жизнь, и у всех трех нашел я это качество, что же касается первой
из них — мамы, —то я не помню ни одного дня в жизни, чтобы она не была вынуждена
биться, хлопотать, преодолевать трудности.
Я почти ничего не знаю о нашей жизни до болезни отца - одни обрывки, но
это фрагменты эпопеи: не в смысле необычайности событий, напротив, это глава,
похожая на тысячи глав из истории тысяч женщин, чья жизнь — повседневный
подвиг. Она родилась в богатстве, жила в богатстве, еще вчера был у нее
дом полная чаша, муж - повелитель, царь и вождь в своем кругу, а она царица
его, и в момент все рухнуло: положение, капитал, будущее, и на ее плечах
больной старик, одряхлевший за одну ночь и уже приговоренный к смерти. Она
собрала всех нас, привезла в Берлин, созвала лучших врачей. Те обследовали
отца, покачали лысинами, пошептали друг другу какие-то латинские слова и
затем изрекли на непонятном немецком языке: продолжим лечение...
Мать покинула нас на два месяца, вернулась в Одессу, продала или заложила
мебель и драгоценности и вернулась бороться за жизнь отца. В течение двух
лет профессора пытались обмануть себя, что рак — это не рак, наконец, признали,
что надежды нет. Мать не отступила: в России тоже есть знаменитые хирурги,
как знать? Повезла нас в Киев, повезла нас в Харьков, из Харькова нас едва
не выслали, потому что отец перестал делать взносы в купеческую гильдию,
и мы лишились права жительства в этом городе. Мама добилась приема у губернатора
и получила отсрочку от высылки, пока не будет оперирован отец. Но ничего
не помогло. Не знаю почему, но оттуда мы поехали в Александровск, небольшой
городок на Днепре: может быть, отец хотел умереть в родных местах, на берегах
реки, свидетельницы дней его молодости и его прошлого величия.
После смерти отца мы вернулись в Одессу. Помнятся мне маленькие комнаты
и свежие булки, которые мама дает каждое утро сестре и мне, а сама ест только
то, что осталось со вчера. Но совет дядиного сына был отвергнут без оговорок:
и сестру, и меня она послала в гимназию.
Отца я совершенно не помню, вернее, помню очень смутно, но слышал о нем
рассказы и даже легенды. В те годы закладывалось и подымалось торговое богатство
Одессы, стольного града хлебной Украины, отец, по-видимому, был одним из
лучших создателей этого богатства. Заправляло на хлебном рынке "русское
общество пароходства и торговли", РОПИТ, оно числило отца среди главных
своих агентов. Говорили, что он был главным скупщиком зерна на всей территории
правобережной Украины, области, которая кормила Европу в те годы. Стоило
бы написать пространный роман (но такая опасность не грозит, ибо не найду
я для этого досуга) о поездках отца на пароходах РОПИТа по Днепру, от Херсона
до уступов, перегораживающих русло реки, которые называются "пороги"
по-русски и "гирло" (устье) по-украински, в сопровождении многочисленной
свиты помощников, специалистов по определению качества зерна, учетчиков
и просто людей без пользы и без профессии, которых в Одессе звали странным
именем "лаптот"; может быть, его можно ближе всего передать только
словом "бездельник". Отец, видимо, был человеком очень ценным
в глазах правления, ибо спустя много лет после его смерти я привык видеть
в нашей мансарде одного из директоров РОПИТ'а, который являлся с визитом
к маме всякий раз, когда заезжал в Одессу. Даже имя его я случайно запомнил
— Пчельников. Он выпивал стакан чаю и не уставал расточать похвалы отцу.
Евреи звали отца Ионой, русские — Евгением. Он родился в Никополе, городе
на берегу Днепра. Отец его держал семь почтовых станций на одном из главных
трактов, ибо тогда железная дорога не дошла еще до этого края. Станции имели
смешанное назначение: постоялого двора, харчевни, почты и конюшни для почтовых
лошадей. Один из моих друзей нашел имя дедушки в списке первых подписчиков
на первую газету на древнееврейском языке, которая выходила в России, "Гамелиц",
если я не заблуждаюсь. Адмирал Чихачев, директор компании РОПИТ, однажды
сказал отцу: "Имя тебе Евгений и ты гений". Может быть, он преувеличивал,
а может быть и был прав, но во всякое свое посещение Приднепровья я слышал
от многих то же самое. Однажды в Александровске собрался вокруг меня десяток
стариков, ветеранов торговли зерном, и до полуночи пытались они растолковать
мне, в чем состояли чары, которыми обладал мой отец. Я не понял их, но у
меня осталось огромное впечатление от переплетения связей, отношений, сетей,
нитей влияния, которые связывают Аргентину с Украиной, Черное море с тремя
океанами, Валплац в Вене, резиденцию министра иностранных дел Австро-Венгрии,
с Капа Ровиной, где собирались зерноторговцы в Одессе. Одно уразумел я:
они говорили мне, что отец совершал свои расчеты в уме "до осьмушки
копейки" (я не унаследовал этого дара, для меня даже таблица умножения
китайская грамота). И еще одно: много раз предупреждали его, что помощники
обворовывают его. Он неизменно отвечал: "Тот, кто ворует у меня, беднее
меня, и, может быть, он прав". Именно эта философия и передалась мне
по наследству.
Способности отцу достались, как видно, от его матери, о которой я тоже слышал
немало легенд, но здесь не место рассказывать их. Духовное наследие со стороны
деда было другого рода: преувеличенная нервозность, граничащая с истерией,
симптомы которой я обнаружил у многих представителей моей родни. Один из
них, мой младший дядя по отцовской линии, из странной породы обаятельных
прохвостов, гениальный лжец, лжец милостью Божьей, обладатель единственных
в своем роде музыкальных способностей — он умел щелкать соловьем, и половина
населения Никополя собиралась у окна его дома, чтобы послушать его трели,
— на старости лет спятил с ума и подписывал свои письма ко мне "Иисус
II". Но отец любил его больше, чем многих других братьев, и однажды
дал ему ответственное поручение -надзирать за отгрузкой зерна за границу,
а сам уехал на две недели. Вернувшись, он застал полное расстройство в делах
и мрачные лица в конторе РОПИТа. Через несколько дней после этого открытия
он почувствовал подозрительную боль внутри, врачи поставили диагноз - рак,
и послали его в Германию. Мы провели там два года, останавливаясь в Берлине
зимой и в Эмсе на Рейне летом. В Берлине я ходил в немецкий детский сад,
а в Эмсе видел однажды старого кайзера Вильгельма, который приподнял шляпу
в ответ на мой поклон: тогда еще в мире существовала вежливость, даже и
в этой части света. Отец не выздоровел.
Одним из трех факторов, которые наложили печать свободы на мое детство,
была Одесса. Я не видел города с такой легкой атмосферой, и говорю это не
как старик, думающий, что на небосклоне потухло солнце, потому что оно не
греет ему, как прежде. Лучшие годы юности я провел в Риме, живал в молодые
лета и в Вене и мог мерять духовный "климат" одинаковым масштабом:
нет другой Одессы — разумеется, Одессы того времени — по мягкой веселости
и легкому плутовству, витающим в воздухе, без всякого намека на душевное
смятение, без тени нравственной трагедии. Я не скажу, Боже упаси, что обнаружил
в этой атмосфере избыток глубины и благородства, но ведь ее ласкающая легкость
именно и состояла в отсутствии какой бы то ни было традиции. Из ничего,
из нуля возник этот город за сто лет до моего рождения, на десяти языках
болтали его жители, и ни одним из них не владели в совершенстве. Среди моих
многочисленных знакомых был только один, чей отец тоже родился в Одессе:
поистине, нет благородства без традиции и без трагедии. Город эфемерный,
как клещевина пророка Ионы, и все, что произрастает в нем, - материальное,
нравственное, общественное — тоже Ионова клещевина, преходящий случай, острота,
авантюра. Правда, конечно, дело почтенное, но и ложь не преступление, ибо
ведь и у собеседника есть кипучее, гибкое, мгновенно вспыхивающее воображение.
Добавьте еще ненасытное любопытство к тому, что принесет восходящий рассвет,
всякая весть о нем — великое событие, толпа бурлит, руки взметаются ввысь,
стены биржи и столики кафе сотрясаются от буйства криков. Поцелуи тоже дешевы,
более чем дешевы -даром (и однако эти девушки, сколько мне помнится, все
впоследствии вышли замуж и все до одной стали напористыми матронами).
На ребенка, воспитывающегося в такой среде, она может оказать дурное или
хорошее влияние, это зависит не от среды, а от самого ребенка. Один впитает
подлость (Полонский, русский поэт, написал роман из жизни Одессы и назвал
его "Дешевый город"), а другой, напротив, усвоит буйство, авантюризм,
любопытство, неиссякаемую бодрость — так что каждое утро чудо - снисходительную
улыбку, которою равно откликнется на поражение и на удачу. Странно: как
раз в книгах английского поэта, воспитанного самой строгой традицией в мире,
всю свою жизнь отстаивавшего эту традицию, нашел я отголосок этой психологии.
Киплинг написал (я не помню дословно): "Победа или беда: умей отнестись
равно хладнокровно и к той и к другой, ибо и то и другое - обман".
На старости лет он обобщил опыт своей жизни, обратившись к Создателю: "Боже!
Я обозрел всю землю Твою и не увидел на ней ничего обыденного: все, что
я увидел, — чудо". Быть может, я тоже представитель этого второго рода.