Голда МеирМОЯ ЖИЗНЬ |
Хотя в то жгучее июльское утро, когда я впервые его увидела сквозь грязное окно кантарского поезда, Тель-Авив и показался мне большой и не слишком красивой деревней, он уже был на пути к тому, чтобы стать самым юным городом мира и гордостью ишува. Не знаю, чего я ожидала, - но во всяком случае не того, что увидела.
В сущности, я, да и мы все, знали к тому времени о Тель-Авиве только то, что он был основан в 1909 году шестьюдесятью оптимистически настроенными еврейскими семьями. Кое-кто из них даже осмеливался предсказывать, что когда-нибудь в их дачном предместье, построенном, на окраине арабского Яффо, будет 25 тысяч жителей. Но никому из них и не снилось, что всего через пятьдесят лет Тель-Авив станет большим городом, в котором еле будет хватать жилья для более чем четырехсоттысячного населения, а в 1948 году станет первой, временной столицей еврейского государства.
Во время войны турки выслали из Тель-Авива все его население. Но к тому времени, как мы приехали, там опять уже жило 15000 человек и начался настоящий строительный бум. Некоторые части города, как я впоследствии для себя открыла, были и в самом деле очень красивы: ряды чистеньких домиков - каждый с собственным садом - выстроились на мощеных улицах, обсаженных деревьями - казуарией и перечными, а вдоль улицы тянулись караваны ослов и верблюдов, груженных мешками с песком, который брали с морского берега для строительства.
Но иные районы казались - и были - построенными без всякого плана, незаконченными и ужасающе запущенными. После майских беспорядков 1921 года Тель-Авив запрудили еврейские беженцы из Яффо, и когда мы приехали - это случилось всего через несколько недель, - несколько сот беженцев все еще жили в жалких хибарах и даже в палатках.
Население Тель-Авива в 1921 году частью состояло из тех, кто прибыл в Палестину с третьей волной сионистской иммиграции, в основном из Литвы, Польши и России; они известны под именем "Третья Алия". Другую часть составляли "старики", которые находились тут с самого начала. И хотя некоторые из новых иммигрантов стали себя называть "капиталистами" - то были купцы и торговцы, открывшие маленькие фабрики и лавки, - подавляющее большинство состояло из рабочих. За год перед тем была создана Всеобщая федерация еврейских трудящихся (Гистадрут) и через двенадцать месяцев она уже насчитывала более 4000 членов.
Тель-Авив, хотя ему было всего двенадцать лет, быстро двигался к самоуправлению. Как раз в это время британские власти дали разрешение Тель-Авиву собирать налоги за дома и фабрики, а также иметь собственную систему водоснабжения. Тюрьмы, правда, он еще не имел - много лет прошло, когда появилась тюрьма, но зато у него была собственная, чисто еврейская полиция в качестве двадцати пяти человек, которой все чрезвычайно гордились. Главная улица (названная именем Теодора Герцля) была с одного конца украшена Герцлийской гимназией - первым и импозантнейшим зданием города. Было еще несколько улиц, и маленький "деловой центр", и водокачка, у подножия которой собиралась тогда молодежь. Городской транспорт представляли собой миленькие автобусы и повозки, запряженные лошадьми, а мэр Тель-Авива Меир Дизенгоф ездил по городу верхом на великолепной белой лошади.
И 21-м году культурная жизнь уже била в Тель-Авиве ключом; множество писателей селились в городе, и среди них был и великий еврейский философ и писатель Ахад-ха-Ам и поэт Хаим Нахман Бялик. Уже функционировала состоявшая из рабочих театральная группа "Огель" ("Палатка") и несколько кафе, где каждый день и каждый вечер живо обсуждались вопросы политики и культуры. Но мы, высадившиеся, наконец, на крошечной городской станции, ничего этого не видели - ни культурной жизни, ни скрытых возможностей города. Трудно было выбрать более неудачное время для приезда; все нас слепило - воздух, песок, белая штукатурка домов, все пылало на полуденном солнце, и мы совсем увяли, когда, оглядев пустую платформу, поняли, что никто нас не встречает, хоть мы и написали в Тель-Авив нашим друзьям (эмигрировавшим в Палестину два года назад), когда нас следует ожидать. Потом мы узнали, что в этот самый день они отправилась в Иерусалим завершить формальности, связанные с отъездом из страны. Это еще усугубило то состояние растерянности и неуверенности, в котором мы находились.
Как бы то ни было, после своего ужасного путешествия, мы наконец уже были в Тель-Авиве. Мечта сбылась. И станция, и дома, которые мы различали вдали, и даже глубокие пески, окружавшие нас, все было частью еврейского национального очага. Но нелегко было вспомнить, зачем, собственно, мы приехали, стоя под жгучим солнцем и не зная, куда идти, куда повернуться. Кто-то, может быть, Йосл, даже выразил наши чувства словами. Он повернулся ко мне и сказал то ли в шутку, то ли всерьез: "Ну, Голди, ты хотела в Эрец-Исраэль. Вот мы и приехали. А теперь можем ехать обратно - с нас хватит". Я не помню, кто это сказал, но помню, что я не улыбнулась.
Неожиданно к нам подошел мужчина и представился на идиш: господин Бараш, владелец близлежащей гостиницы. Может быть, он может нам помочь? Он кликнул повозку, и мы с благодарностью взвалили на нее наши вещи. Повозка двинулась, мы устало потянулись за ней, прикидывая, далеко ли мы уйдем по этой страшной жаре. Сразу за вокзалом я увидела дерево. Оно, по американским понятиям, было не слишком высокое, но все-таки это было первое дерево, которое я в тот день увидела. И подумала, что оно - символ молодого города, чудом поднявшегося из песков.
В гостинице мы поели, напились и выкупались. Комнаты были большие и светлые, господин и госпожа Бараш - очень гостеприимные. Мы повеселели. Решили не распаковывать вещей и не строить никаких планов, пока не отдохнем. И тут, к своему ужасу, мы увидели на постелях следы клопов. Господин Бараш с негодованием отверг обвинение: "Мухи - возможно, - сказал он, - но клопы? Никогда!" Когда белье сменили, Шейна, Регина и я уже вовсе не хотели спать; остаток нашего первого дня в Тель-Авиве мы провели, уверяя друг друга, что нам предстоят проблемы посерьезнее, чем клопы.
Рано утром Шейна вызвалась сходить на рынок за фруктами для детей. Вернулась она очень скоро, сильно приунывшая. "Все, все покрыто мухами, - сказала она, - не достать бумаги, ни бумажных мешков; все до того примитивно; и солнце, солнце, которого просто нельзя выдержать!" Никогда я прежде не слышала, чтобы Шейна на что-нибудь жаловалась; теперь я призадумалась, сможем ли мы с ней привыкнуть к нашей новой жизни. Очень хорошо было рассуждать в Милуоки о пионерстве, но, может быть, мы и в самом деле не способны справиться с незначительными неудобствами, и литовцы были правы, считая нас слишком мягкотелыми для этой страны? Чувство неловкости и вины за собственную слабость - не говоря уже о том, как нервировала меня реакция Морриса на наши неудачи, - я испытывала всю нашу первую неделю в Тель-Авиве. Может, если бы мы приехали осенью или поселились поближе к морю с его бризами, все прошло бы легче. Но мы почти все время страдали от жары, усталости и упадка духа.
В довершение всего, вернулись из Иерусалима наши друзья и пригласили нас на субботний ужин. Мало того, что они бесконечно распространялись обо всех трудностях, которые нас ожидают, - они подали котлеты, пахнувшие мылом, которые никто из нас не мог в рот взять. Все были сконфужены. Когда удалось успокоить вопящих детей, выяснилось, что в бесценный фарш упал кусок мыла. Но от объяснения мыло не стало более съедобным, и мы возвратились в гостиницу господина Бараша, чувствуя тошноту и подавленность.
Через несколько дней стало ясно, что оставаться в гостинице господина Бараша не имеет смысла. Раньше или позже мы должны были пустить корни, как то дерево у вокзала; к тому же деньги наши уходили. Хоть мы и приехали из Америки, средства наши были очень ограничены - несмотря на то, что в это, по-видимому, никто не хотел верить. Тем летом в Тель-Авиве я встретилась с женщиной, которая обняла меня, поцеловала и сказала, со слезами на глазах "Слава Богу, что вы, миллионеры, приехали к нам из Америки. Теперь все у нас пойдет хорошо".
Мы планировали провести в Тель-Авиве неделю-другую, а потом вступить в киббуц. Еще в Милуоки мы выбрали киббуц, в который будем предлагать свои кандидатуры. Но в Тель-Авиве нам сказали, что надо ждать конца лета: тогда можно будет подавать заявления по всей форме. И так, вместо того, чтобы сразу отправиться на завоевание земли, мы пустились на куда менее героическое предприятие: завоевание квартирохозяев. Но и это было непростым делом. Квартир было мало, цены на них колоссальные, а нам нужно было помещение, куда можно было бы поставить, по крайней мере семь кроватей. Мы разбились на группы и стали лихорадочно носиться по городу в поисках жилья. Через несколько дней мы нашли двухкомнатную квартиру в конце немощеной улицы Неве Цедек; это была самая старая часть города, основанная на границе Яффо еще раньше, чем Тель-Авив. Там не было ни электричества, ни ванной, ни уборной: "удобства", которыми пользовались еще человек сорок, помещались во дворе, но там была кухонька, и квартплату с нас попросили только за три месяца вперед, несмотря на то, то мы приехали из Штатов и, конечно, считались богачами.
Мы въехали туда без особого энтузиазма, но с большим чувством облегчения, и начали организовывать свой быт. Мы заняли у знакомых простыни, горшки и сковородки, вилки, ложки и ножи, и Шейна взялась вести наше общее хозяйство; готовила она на примусе (род керосиновой плитки), который то и дело с шумом взрывался. Регина устроилась в контору машинисткой; Йосл поступил в парикмахерскую; Морриса взяли чем-то вроде библиотекаря в британское управление общественных работ в Лидде; я стала давать частные уроки английского. Мне, правда, предложили преподавать в средней школе, но так как мы собирались в самом скором времени вступить в киббуц, то я решила не связывать себя постоянной работой. Однако большинство встречавшихся с нами в Тель-Авиве людей считало преподавание слишком интеллектуальным занятием для будущего халуца, и мне каждый раз приходилось объяснять, что это только временно и что не за тем я приехала в Палестину, чтобы распространять американскую культуру.
В общем, мы справлялись неплохо, хотя понадобилось немало времени, чтобы соседи привыкли к нашим странным американским обычаям. Мы, например, вставили в окна сетки от мух. Все ставили на окна сетки, чтобы в комнаты не лезли бродячие кошки, которых в городе было полно, но мухи? Подумаешь, важность - мухи! Разве без мух тут проживешь? Но мы хотели сделать квартиру пригодной для жилья, и в общем нам это удалось. Когда из Неаполя пришли наши сундуки, мы превратили их в диваны и столы. Моррис расписал голые стены, мы украсили комнаты покрывалами и занавесками. Но, конечно, самым дорогим нашим достоянием был патефон с пластинками, и постепенно люди стали заходить к вам по вечерам выпить чаю и послушать музыку.
Меня часто тянуло рассказать новым репатриантам, как хорошо я понимаю их трудности и каково было мне, когда я впервые приехала в Палестину, но на горьком опыте я убедилась, что люди считают все это пропагандой, или, того пуще, проповедью, а чаще всего вообще не желают слушать. Но факт остается фактом: мы сами пробивали себе дорогу в стране, которую избрали. Не было еще ни государства Израиль, ни министерства абсорбции, ни Еврейского Агентства. Никто не помогал нам устраиваться, или изучать иврит, или найти жилище. Мы все для себя должны были сделать сами, и нам и в голову не приходило, что кто-нибудь морально обязан нам помогать. Не хочу сказать, что мы были "выше", чем те репатрианты, которые приезжают в Израиль сегодня, и никаких сентиментальных чувств я не испытываю по поводу тех величайших - и в значительной части совершенно необязательных - неудобств, которые мы претерпели шестьдесят лет назад и к которым оказались так печально неподготовленными. Но теперь, глядя назад, я совершенно убеждена, что мы так быстро акклиматизировались в Палестине потому, что, во-первых, не забывали, что никто нас туда не приглашал и никто нам ничего не обещал. Мы знали, что от каждого из нас зависит сделать свою жизнь в Палестине легче, или лучше, или значительнее, и что для нас возможно только одно решение: устраивать свою жизнь здесь, и как можно скорее.
Это первое лето и вообще-то было нелегким, а тут еще у сына Шейны, Хаима, началась глазная болезнь, а у Юдит кишечное заболевание, державшееся несколько недель. И все-таки, насколько мне известно, никто из нас не думал серьезно о том, чтобы покинуть страну. И по мере того, как проходили недели, мы стали ощущать себя ее частью. Конечно, мы писали родителям и друзьям очень осторожно и несколько лакировали самые неприятные обстоятельства нашей жизни. Но письмо, которое я написала Шамаю через шесть недель после приезда в Палестину, до некоторой степени отражает наши чувства:
"О возвращении толкуют те, кто недавно приехал. Старый труженик преисполнен веры и кипуч духом. И пока те, кто создал то немногое, что здесь есть, остаются тут, я не смогу уехать, а ты должен приехать. Я не сказала бы этого, если бы не знала, что ты готов к тяжелой работе. Правда, тут нелегко найти и тяжелую работу, но у меня нет сомнений, что ты что-нибудь найдешь. Конечно, это не Америка, и человек должен быть готов к тому, что материально ему придется трудно. И арабские волнения тоже могут повториться, но если человек хочет иметь собственную страну и хочет этого всем сердцем, он должен быть готов ко всему. Когда ты приедешь, мы, я уверена, сможем составить план... Ждать нечего".
То, что я чувствовала, - по-моему, естественно. В конце концов мне было немногим более двадцати лет, я делало именно то, что хотела, физически я чувствовала себя хорошо, энергии было хоть отбавляй, и со мной были самые дорогие для меня люди - муж, сестра, лучшая подруга. У меня не было детей и связанных с этим тревог, и мне наплевать было, есть у нас ледник или нет, и не поражало, что мясник заворачивает наше мясо в кусок газеты, который он подобрал с пола. Все эти мелкие неприятности возмещались ну хотя бы тем, что, идя в первый свой предсубботний вечер по тель-авивской улице, я чувствовала, что нет для меня в жизни большей радости, чем находиться здесь - в единственном чисто еврейском городе, какой есть в мире, где все, от шофера до нашей квартирной хозяйки разделяют со мной, в глубочайшем смысле этого слова, не только общее прошлое, но и цели на будущее. Все эти люди, спешащие домой с цветами в руках справлять субботу, были мои братья и сестры, и я знала, что мы с ними связаны до конца жизни. Хоть мы и приехали в Палестину из разных стран с разной культурой, хоть зачастую мы и говорили на разных языках, мы все одинаково верим, что только здесь евреи могут жить по праву, а не потому, что их терпят, и только здесь евреи будут хозяевами - а не жертвами - своей судьбы. Потому и не удивительно, что несмотря на все вспышки и раздражения и неутрясенные вопросы, я была счастлива.
Но когда я вспоминаю, как Шейна справлялась со всем и со всеми, даже не заикаясь о том, что на нее навалили слишком много, - а ведь ее дети болели, и Шамай был так далеко, и почта работала из рук вон плохо, так что его письма к ней шли месяцами; когда вспоминаю, как держался Моррис, который и поехал-то в Палестину не без колебаний, а тут еще его книги, которыми он так дорожил, пришли в изорванном и подмоченном виде; когда я вспоминаю об этом, я вновь испытываю восхищение ими и размышляю, сумела ли бы я быть так же тверда на их месте. Конечно, и тогда были новички, вроде тех, что должны были нас встретить, которые не смогли принять то, что увидели, и уехали, - как и теперь некоторые неприемлют и уезжают. Я всегда их жалела, потому что теряли на этом деле, в сущности, они.
В сентябре мы подали заявление в киббуц Мерхавия в Израильской долине, которую мы называем "Эмек". Мы выбрали этот киббуц, как часто бывает, по случайным причинам: там находился наш с Моррисом друг, прибывший в Палестину с Еврейским легионом. О самой Мерхавии мы знали очень мало - да и вообще о киббуцах мы знали только то, что это поселения, где фермеры живут сообща, не имея личной собственности, наемной рабочей силы и частной торговли, и что коллектив целиком отвечает и за производство, и за обслуживание, и за индивидуальное снабжение. Но оба мы верили - я без всяких сомнений, Моррис с оглядкой, - что жизнь в киббуце больше всего поможет каждому из нас выявить себя как сиониста, как еврея и как человека.
Может быть, здесь следует вкратце рассказать об Эмеке, потому что борьба за его развитие является неотъемлемой частью всего сионистского движения. Когда закончилась Первая мировая война, и Лига Наций вручила Великобритании мандат на управление Палестиной, надежды, порожденные Декларацией Бальфура на создание еврейского национального очага в полном смысле этого слова, казалось, были на пути к осуществлению. Но еще в 1901 году сионистское движение создало Еврейский Национальный Фонд с целью покупать и возделывать землю Палестины для всего еврейского народа. Много принадлежащей евреям земли в Палестине купил "народ" - булочники, портные, плотники из Пинска, Берлина и Милуоки. С детских лет я помню синюю жестяную копилку, что стояла у нас в гостиной рядом с субботними свечами, в которую не только мы, но и наши гости еженедельно опускали монеты, такая синяя копилка имелась в каждом еврейском доме, где мы бывали. И на эти-то монеты еврейский народ начал с 1904 года покупать обширные участки палестинской земли.
Честно говоря, мне здорово надоело слышать о том, как евреи "украли" у арабов землю в Палестине. Дело обстояло совершенно иначе. Много полновесной монеты перешло из рук в руки, и много арабов стали очень богатыми людьми. Конечно, были и другие организации и частные лица, скупавшие участки. Но к 1947 году только Еврейскому Национальному Фонду - то есть миллионам тех самых синих копилок - принадлежало больше половины всех еврейских землевладений в стране. Так что пусть хоть с этой клеветой будет покончено.
В то время, когда мы приехали в Палестину, землю в Эмеке скупали довольно широко, хотя земля эта в большей своей части представляла черные малярийные болота, распространявшие малярию и черную лихорадку. Но важно было то, что эту зачумленную землю можно было купить, хоть и недешево. Кстати, немалый кусок ее Еврейский Национальный Фонд купил у богатой арабской семьи, проживавшей в Бейруте.
Затем надо было сделать эту землю пригодной для обработки. Разумеется, и это в природе вещей, фермеры-частники не заинтересовались проектом, сулившим хоть какую-то выгоду только через годы каторжного и опасного труда. Только высокоидейные халуцим, как наши Поалей Цион, готовые взять землю, несмотря на все предстоящие трудности и жертвы, могли взяться за осушение эмекских болот. Мало того - они собирались делать это сами, а не руками наемных арабских рабочих под наблюдением еврейских управляющих. Таковы были эти первые поселенцы в Мерхавии, и многие из них дожили до того времени, когда Эмек стал самой плодородной и красивой долиной Израиля с ее цветущими деревнями и киббуцами.
Мерхавия (в переводе - "Божьи просторы") - один из первых киббуцов, основанных в Эмеке. В 1911 году группа молодых людей из Европы устроила тут ферму, но еле-еле справлялась с ней. Когда в 1914 году разразилась война, соединенные усилия эпидемии малярии, враждебно настроенных соседей-арабов и турецких властей, уговаривавших покинуть это место, сделали свое дело: первая группа не устояла и рассеялась. После войны новое поселение было основано на том же месте, опять-таки пионерами из Европы, к которым присоединились британские и американские ветераны Еврейского легиона (а позже - и мы с Моррисом). Но и эта группа распалась. В 1929 году на то же место пришла третья группа поселенцев, и на этот раз группа выполнила свою задачу осталась на месте.
Нам так хотелось вступить именно в Мерхавию, мы так торопились подать свои заявления - и каково же было наше изумление, когда мы просто-напросто получили отказ, совершенно, по-моему, необоснованный. Собственно, вначале даже никто объяснить нам не хотел, почему нас отвергли; однако я настаивала, я хотела знать правду, и, наконец, мне очень неохотно назвали два препятствия.
Первое - киббуц не хотел еще принимать супружеские пары, потому что дети - роскошь, которую не может позволить себе новое поселение. И второе, которое я отвергла с порога: коллектив, состоящий из семи женщин и тридцати мужчин, не допускал мысли, что "американская" девушка сможет или захочет выполнять все необходимые тяжелые работы. Они, понятное дело, считали себя экспертами во всем американском, в том числе и в вопросе о характере и способностях "американских" девушек, вроде меня. Особенно возражали некоторые из девушек - членов киббуца: они уже были в Палестине ветеранами и немало наслышались от экспертов-мужчин об американских девушках. Мне показалось, что я опять среди литовцев и должна доказать им, что не боюсь тяжелой работы, хоть и жила в Соединенных Штатах. Я яростно спорила: они не имеют права делать такие прогнозы, справедливо было бы дать нам испытательный срок, чтобы мы им показали, на что способны. Помнится, лично против меня аргументировали тем, что в Тель-Авиве я предпочла давать уроки английского, чем заняться физической работой. Одно это должно было показать, как я "избалована".
Мы победили. Нас пригласили в Мерхавию на несколько дней, чтобы члены киббуца на нас посмотрели и сделали бы свои выводы на месте. Я была уверена, что в конце концов они позволят нам остаться - и так оно и произошло. Наша тель-авивская "коммуна" стала распадаться: Регина устроилась на другую работу, Йосл тоже переехал. В квартире оставалась только Шейна с детьми. Жарким сентябрьским вечером я радостно укладывала вещи, чтобы ехать в Мерхавию, когда мне вдруг пришло в голову, что, собственно говоря, мы бросаем Шейну одну, в квартире, которую она не в состоянии оплачивать в одиночку, с больными детьми и без Шамая, который все еще был за тысячи миль отсюда. Тогда я спросила, не хочет ли она, чтобы мы еще немного задержались в Тель-Авиве, но она и слышать об этом не захотела. "Одну комнату я сдам, - сказала она резко, - и буду искать работу. Не беспокойся обо мне". Мне она сказала, что попробует устроиться сестрой без оплаты в Хадассу, больницу, только что открывшуюся в Тель-Авиве, и, может быть, ее со временем зачислят в штат. А Шамай, она не сомневалась, скоро приедет в Палестину. А до того времени она как-нибудь справится. Я сделала вид, что поверила - такова уж человеческая природа, - сознавая в глубине души, что как ни трудна будет наша жизнь в Мерхавии, она будет легче, чем предстоит одинокой Шейне в Тель-Авиве.
Сегодня Мерхавия - большой шумный поселок с районной средней школой, куда съезжаются дети со всех сторон Эмека. Как и в других больших киббуцах, здесь успешно соединили сельское хозяйство с промышленным производством и теперь в Мерхавии существует фабрика пластмассовых труб и своя типография. Люди в Мерхавии живут хорошо, хотя и тяжело работают. Там у них красивые и удобные комнаты, обширная общая столовая с кондиционером, полностью механизированная кухня - и все это они получили, не принося в жертву и даже не меняя радикально тех принципов, на которых была основана киббуцная жизнь в 1921 году. Киббуцники по-прежнему работают восемь часов ежедневно там, куда их назначает комиссия по распределению работы, хотя теперь они обычно имеют возможность делать ту работу, которой они обучены, которую делают лучше всего и которая дает им удовлетворение. По-прежнему все они поочередно несут дежурства - в столовой, на кухне, в охране и т. д. - и все участвуют решении основных вопросов, которые обсуждаются и ставятся на голосование на еженедельных собраниях. Дети киббуца, как и в 1921 году, воспитываются все вместе: едят вместе, спят в общих спальнях, вместе учатся, хотя, разумеется, родительская комната - их дом, место сбора семьи и в некоторых киббуцах дети даже спят в комнате рядом.
Я лично считала и считаю, что киббуц - единственное место в мире, где человека судят, принимают и дают возможность полностью проявить себя в родной общине не в зависимости от того, какую работу он делает и как он ее делает, но в зависимости от его человеческой ценности. Нельзя сказать, что киббуцникам неведомы зависть, нечестность или лень: киббуцники - не ангелы. Но, насколько я знаю, только они в самом деле разделяют поровну почти все - проблемы, награды, ответственность и удовлетворение. И благодаря своему образу жизни они способствовали развитию Израиля несравненно сильнее, чем то позволяло их число. Сегодня в Израиле 230 киббуцов, но невозможно себе представить - по крайней мере, я не могу, - что собой представляла бы страна без них. Тридцать лет моя дочь Сарра является членом киббуца Ревивим в Негеве, и каждый раз, когда я посещаю там ее и ее семью - а в прошлом это бывало только когда мне это позволяли обстоятельства, то есть нечасто, - я всегда вспоминаю, с какими надеждами и страхами мы с ее отцом давным-давно отправлялись в Мерхавию, рассчитывая провести там всю свою жизнь - если только нас захотят.
Много лет я надеялась когда-нибудь вернуться к киббуцной жизни, и то, что я так этого и не сделала, - разочаровывает меня в самой себе. Конечно, всегда были причины, отчего это представлялось невозможным, особенно же общественные обязанности, которыми я была связана. Но и до сих пор я жалею, что не нашла в себе сил пренебречь всеми настояниями и убеждениями, а когда, наконец, пришло время, я была уже слишком стара для перемен. Много есть вещей, в которых я не уверена, но одно я знаю: если бы я осталась на всю жизнь членом киббуца - настоящим членом, а не праздничным посетителем, - то это дало бы мне во всяком случае не меньшее внутреннее удовлетворение, чем моя государственная деятельность.
Киббуц, куда мы прибыли осенью 1921 года, состоял из нескольких домов и группы деревень, оставшихся от первого поселения. Не было ни фруктовых садов, ни лугов, ни огородов - ничего не было, кроме ветра, камней и сожженных солнцем полей. Весной весь Эмерек цветет. Горы, окаймляющие долину, даже черные болота, - все покрывается цветами, и на несколько недель Мерхавия превращается в самое красивое место, какое я когда-нибудь видела. Но впервые я ее увидела задолго до того, как начались живительные зимние дожди, и она выглядела совсем не так, как я себе представляла. Но не пейзаж был там препятствием, которое предстояло преодолеть. Я твердо решила доказать, что по закалке ничуть не уступаю киббуцникам и смогу справиться с любым заданием. Не помню уж всех работ, какие мне поручали во время этого "испытательного срока"; помню, что целыми днями собирала миндаль в роще около киббуца и участвовала в посадке леса в скалах по дороге в Мерхавию. Теперь это уже настоящий лес, и каждый раз, когда я там проезжаю, я вспоминаю, как мы выкапывали бесчисленные ямы между камнями, как осторожно опускали туда каждый саженец, спрашивая себя, доживет ли он до зрелого возраста, и воображая, как прекрасна станет дорога, да и вся земля, если примутся хотя бы вот эти наши деревья. Тут я работала. Возвращаясь в свою комнату по вечерам, я и пальцем уже не могла пошевелить, но знала, что если я не приду на ужин, все начнут смеяться: "А, что мы вам говорили? Вот вам американская девушка!" Я бы с радостью отказалась от ужина, потому что гороховая каша, которую мы ели, не стоила труда, затрачиваемого мною на то, чтобы поднять ко рту вилку, но я все-таки шла в столовую. В конце концов деревья выжили, и я тоже. Через несколько месяцев нас с Моррисом приняли в члены киббуца, и Мерхавия стала моим домом.
Киббуцная жизнь в двадцатые годы была далеко не роскошна. Прежде всего, еды было очень мало, а та, что была нам доступна, была страшно невкусная. Наш рацион состоял из прокисших каш, неочищенного растительного масла (арабы продавали его в мешках из козьих шкур, отчего оно невероятно горчило), некоторых овощей с бесценного киббуцного огородика, мясных консервов, оставшихся после войны от британской армии и еще одного неописуемого блюда, которое готовилось из "свежей" селедки в томатном соусе. Мы эту "свежатину" каждый день ели на завтрак. Когда наступила моя очередь работать на кухне, я, ко всеобщему удивлению, была в восторге. Теперь-то, наконец, я смогу что-нибудь сделать с этой ужасной едой.
Имейте в виду, что в те дни киббуцницы ненавидели работу на кухне, и не потому, что это тяжело - по сравнению с другими, эта работа легкая - а потому, что они считали ее унизительной. Они боролись не за равные "гражданские" права - в этом у них недостатка не было, - а за равное распределение обязанностей. Они хотели делать те же работы, что и мужчины, - мостить дороги, мотыжить землю, строить дома, нести сторожевую службу; они не хотели, чтобы с ними обращались, как будто они какие-то не такие, и сразу же отправляли их на кухню. Все это происходило лет за пятьдесят до того, как был изобретен неудачный термин "уименс'с либ" - но факт тот, что киббуцницы были первыми мире успешными борцами за настоящее равенство. Но я относилась к работе на кухне иначе. Я никак не могла понять, о чем тут беспокоиться, и так и сказала. "А почему? - спросила я девушек, унывавших (или бушевавших) от работы на кухне. - Чем, собственно, лучше работать в хлеву и кормить коров, чем работать на кухне и кормить своих товарищей?" Никто не сумел на это убедительно ответить, и я позволила себе больше думать о качестве нашего питания, чем о женской эмансипации.
Я начала энергично - с преобразования меню. Прежде всего я избавилась от ужасного растительного масла. Потом я отменила "свежатину" и ввела вместо нее овсянку, чтобы люди, возвращающиеся домой с работы в холодное и мокрое зимнее утро, могли съесть что-то горячее и питательное вместе со своей обязательной порцией хинина. Никто не возражал против исчезновения растительного масла, но все восстали против овсянки: "Еда для младенцев! Все ее американские идеи!" Но я не сдавалась, и Мерхавия постепенно привыкла к этому новшеству. Потом мне пришло в голову обновить посуду: наши эмалированные кружки, выглядевшие такими белыми и чистыми, когда их только что купили, через несколько недель облупились и заржавели, и от одного взгляда на них у меня начиналась депрессия. И вот, ободренная успехом овсянки, я, перед тем как опять настало мое дежурство по кухне, купила для каждого стаканы. Они были куда красивее и пить из них было куда приятнее, хотя надо признаться, что за неделю почти все они были перебиты, и киббуцникам пришлось пить чай по очереди из трех оставшихся стаканов.
Проблемой стала и селедка, которую теперь с утреннего завтрака передвинули на середину дня. Не у каждого были вилка, нож и ложка; у кого была только вилка, у кого только ложка или нож. Девушки, работавшие на кухне, мыли селедку и нарезали ее на маленькие кусочки, но не снимали с нее кожу, так что за столом каждый делал это сам. И поскольку руки вытирать было нечем, каждые вытирал их о рабочую одежду. Я стала снимать кожу. Девушки возопили: "Вот, теперь она их еще и к этому приучит". Но у меня на это был ответ: "А что бы вы делали у себя дома? Как бы вы подали селедку к столу? А это ваш дом, ваша семья!"
По утрам в субботу мы варили кофе. Ввиду того, что по субботам мы не могли отправить в Хайфу молоко, наше субботнее меню на молоке и основывалось. Из этого молока мы делали "лебен" - простоквашу и "лебениа" - та же простокваша, но пожирнее. Девушка, которая пекла печенье, входившее в субботнее расписание, стерегла его как зеницу ока, потому что весь завтрак состоял из кофе и печенья. В пятницу вечером кое-кто из молодых людей после ужина начинал рыскать в поисках этого печенья и, случалось, находил его - и тогда за завтраком разыгрывались трагедии. Когда пришла моя очередь готовить на субботу, я рассудила так: ни масла, ни сахару, ни яиц (хозяйство наше начиналось с нескольких тощих кур, иногда откладывавших сиротливые яички) добавить неоткуда; зато можно прибавить воды и муки и таким образом напечь столько печенья, чтобы хватило и на вечер пятницы, и на утро субботы. Сперва это сочли "контрреволюцией", но потом всем понравилось, что печенье, за те же деньги, будет два раза в неделю.
Но самое "буржуазное" мое нововведение, о котором весь Эмек говорил месяцами, - была "скатерть", сделанная из простыни, которую по пятницам я стала стелить на столы для ужина - да еще и цветы поставила посередине. Мерхавийцы вздыхали, ворчали, предупреждали, что наш киббуц будут "дразнить", - но позволили мне делать по-своему.
Такие же споры возникали у нас и по другим поводам - об одежде, например. Тогда все наши девушки носили одинаковые платья: в сотканной арабами мешковине прорезались три дырки - одна для головы и две для рук - получалось платье, которое оставалось только подвязать веревкой. В пятницу вечером киббуцники переодевались: мужчины надевали чистые рубашки, а женщины - юбки и блузки вместо брюк и рабочих платьев. Но я не понимала, почему аккуратность допускалась только раз в неделю. Мне неважно было, что носить по будням, но это должно было быть проглажено. И каждый вечер я тщательно гладила свой "мешок" тяжелым утюгом на углях, зная, что киббуцники не только считают меня сумасшедшей, но и в глубине души подозревают, что я не настоящий пионер. Так же не одобрялся и цветочный узор, которым Моррис расписал стены нашей комнаты, чтобы они выглядели красивее, не говоря уже о ящиках, которые он расписал и превратил в шкафы для нас. В общем, киббуцникам понадобилось немало времени, чтобы принять наши странные "американские" обычаи, да и нас самих. Очень возможно, что помог этому наш знаменитый патефон. Я оставила его в Тель-Авиве у Шейны, но через несколько месяцев решила, что киббуцу он нужнее, чем ей, и перетащила его в Эмек, где он и стал притягивать в киббуц почти столько же народу, сколько в Тель-Авиве. Я даже иногда думаю - а не приятнее ли было киббуцу получить приданое без невесты?
В ту зиму я была назначена работать на киббуцном птичьем дворе и меня послали на несколько недель в сельскохозяйственную школу, чтобы изучить всякие тонкости в деле выращивания домашней птицы. Когда, много лет спустя, я рассказала родным об этом периоде моей жизни, они очень веселились, что я стала таким специалистом по курам, ибо до работы в Мерхавии я славилась и семье полным отсутствием любви к животным - и к птицам в том числе. Не могу сказать, что я полюбила обитателей птичьего двора, но я очень увлеклась своим делом и была страшно горда, когда птичники со всего Эмека приехали смотреть наши курятники и перенимать наш опыт. В то время я с утра до вечера говорила о том, как ее выращивать и кормить, а после того, как однажды возле курятников показался шакал, я много ночей подряд видела во сне убийство моих кур. Энергия и время, затраченные мною на птичьем дворе, дали немаловажный побочный результат. Бог свидетель, мы не могли быть особенно щедры с нашими питомцами, но все-таки через некоторое время на нашем обеденном столе появились яйца и даже куры и гуси. Иногда, когда к нам в Мерхавию приезжала Шейна с Хаимом и Юдит, мы приготовляли мерхавийское "фирменное блюдо": жареный лук с мелко нарубленными крутыми яйцами. Запивали мы это теплым чаем. Теперь это звучит не так уж прекрасно, но тогда нам это казалось чудесным.
Месяцы шли быстро. Нам по-прежнему не хватало рабочих рук; казалось порой, что все, кто не болен малярией, страдает дизентерией или "палатачи" - очень неприятной формой лихорадки. Всю зиму киббуц утопал в грязи, по грязи мы тащились в столовую, в амбары и на работу. Лето было не легче: очень длинное и страшно жаркое. С весны до осени нас мучили полчища оводов, песочных мух и москитов. В четыре утра обычно мы уже были на месте работы, потому что с поля надо было возвращаться до того, как поднимется беспощадное солнце. Единственным средством от насекомых был вазелин (когда его можно было достать); им мы обмазывали все незакрытые части тела, к которым оводы и мухи прилипали немедленно; поднятые воротники, длинные юбки и рукава, платки - вот в таком виде мы ходили все лето, несмотря на жару. Я тоже раза два болела, и до сих пор помню, как благодарна я была парню, принесшему мне из соседней деревни кусочек льда и лимон, чтобы я могла приготовить себе лимонад. Может, если бы могли вскипятить себе чашку чая, когда холодно, или приготовить холодное питье, когда нас изнуряла летняя жара, нам было бы физически легче. Но киббуцная дисциплина не разрешала брать что-нибудь одному, не делясь со всеми.
Я понимала и одобряла причины, на которых основывались такие крайности, но Моррис, которому киббуцная жизнь нравилась все меньше и меньше, считал, что такое поведение - абсурд, и что нельзя из-за преданности доктрине делать трудную жизнь еще труднее. Он очень страдал от отсутствия уединения и от того, что называл интеллектуальной ограниченностью нашего образа жизни. В то время никто в Мерхавии не интересовался тем, что интересовало Морриса - книгами, музыкой, живописью, никто не стал бы об этом разговаривать. Не то, чтобы киббуцники были необразованны, - напротив. Но их больше интересовало другое. Вопрос - может ли киббуц позволить себе купить "гигантский" инкубатор на 500 яиц, или попытка извлечь идеологический смысл из того, что кто-то сказал на очередном собрании, - занимал их нисколько не меньше, чем книги, музыка и картины. Но все равно, по мнению Морриса, мерхавийцы мыслили очень односторонне - и даже эта "одна сторона" была слишком узка. Еще, по его словам, они были чересчур серьезны и полагали, что чувство юмора в киббуце неуместно.
И, конечно, он не был кругом неправ. Теперь я вижу, что если бы у тогдашних киббуцов были средства и хватило идеологической гибкости хотя бы на то, чтобы принять, что теперь и не обсуждается - отдельные уборные и душевые для каждого и возможность, для каждого, заваривать чай в своей комнате, - то тысячи таких людей, как Моррис, покинувших киббуцы впоследствии, остались бы там навсегда. Но и 1920-е годы ни один киббуц не мог себе этого позволить, и меня это не слишком беспокоило.
Я наслаждалась тем, что нахожусь среди своих - среди людей, разделяющих мои общественно-политические взгляды, серьезно и горячо их обсуждающих, серьезно относящихся к социальным проблемам. Мне в киббуце нравилось все, все я делала с удовольствием - работала в курятнике, постигала тайны хлебопечения, когда месила тесто в подвальчике, служившем нам пекарней, сидела на кухне, куда являлись что-нибудь перехватить ребята, несшие сторожевую службу, - истории, которые они рассказывали, я готова была слушать часами. Очень скоро я почувствовала себя здесь дома, словно бы я нигде больше никогда не жила, и именно те аспекты жизни, которые так мешали Моррису, особенно мне нравились. Были, конечно, в Мерхавии люди, к которым мне нелегко было приспособиться, - главным образом, кое-кто из "ветеранш", считавших, что имеют право устанавливать законы, кто как себя должен и не должен в киббуце вести. Но в самом главном я чувствовала, - мои желания исполнились.
Конечно, за тяжелую работу, за круглый год под открытым небом и за примитивные бытовые условия приходилось расплачиваться. Солнце и ветер обжигали и сушили кожу, а в то время, в отличие от теперешнего, в киббуцах не было ни кабинетов красоты, ни косметичек, отчего женщины киббуца старились гораздо быстрее, чем горожанки. Но они были ничуть не менее женственны, несмотря на морщины. Одна моя мерхавийская подруга, приехавшая из Нью-Йорка и вступившая в киббуц за полгода до нас, рассказывала мне, что она поехала проститься с молодым поэтом, служившим в Еврейском легионе в Палестине и возвращавшимся в Штаты. Когда она протянула ему свою загрубевшую от работы руку, он сказал: "В Америке держать вашу руку было удовольствие. Теперь это честь". Ее очень взволновала эта любезность, а я подумала, что это чепуха. И тогда, и теперь мужчины в киббуцах с удовольствием брали женщин за руку, как, впрочем, и везде. Тогда, как и теперь, киббуцные романы и браки были похожи на все романы и браки - одни удаются лучше, другие хуже. Конечно, в то время молодые люди гораздо сдержаннее рассказывали о своей любовной жизни, но не потому, что в Мерхавии или в Дгании не влюблялись, а потому что в 1921 году люди вообще относились к этому более пуритански.
Я была очень счастлива все эти годы, несмотря на трудности. Я любила киббуц и киббуц любил меня, и выражал это свое отношение. Начать с того, что я была избрана в правление поселения (правление отвечало за общую политическую линию), что было большой честью для новичка. Потом меня избрали делегатом от Мерхавии на съезд киббуцного движения, проходивший в 1922 году, - и это, действительно, было выражением доверия. Я и сейчас, когда это пишу, испытываю чувство гордости, что именно мне киббуц поручил представлять его на таком важном собрании, и даже разрешил говорить мне по ходу дела на идиш, поскольку мой иврит все еще хромал.
Съезд происходил в Дгании, которая считалась "матерью киббуцов"; именно это поселение помогал строить Гордон, именно там его через год похоронили. На заседаниях, которые я посещала, речь шла в основном о проблемах, непосредственно относящихся к будущности киббуцов как таковых. Человеку со стороны могло бы, вероятно, показаться странным, даже нереалистичным, учитывая, какое это было время, что люди в течение нескольких дней жарко спорят о том, каков должен быть максимальный размер киббуца, сколько раз в день матери должны навещать своих детей в общественных яслях, как лучше отбирать среди претендентов будущих членов киббуца. Ведь тогда в Палестине киббуцов было раз-два и обчелся, киббуцников же - лишь несколько сотен. Только что по стране прокатились серьезные антиеврейские волнения, и вообще статус восьмидесятитрехтысячного еврейского населения (в 1922 году это составляло 11 % всего населения страны) был еще очень неопределенный. Какой же смысл имели все эти бесконечные дебаты по мелочам, затягивавшиеся далеко за полночь в продолжение целой недели? Как сейчас вижу: чадит керосиновая лампа, а мы все сидим вокруг, всецело поглощенные каким-нибудь теоретическим аспектом киббуцной жизни, и стараемся разрешить сложные проблемы, которые еще и не возникали.
А с другой стороны, ведь, в конце концов, вопрос о том, что реалистично, а что нет, очень зависит от того, кто дает определение, факт тот, что никто из участников собрания, весь день работавших в условиях, которые теперь считались бы невыносимыми, и по ночам охранявших поселение и разрабатывавших сложные идеологические аргументы, - никто не сомневался, что они закладывают основы для идеального общества на заре величайшего эксперимента в еврейской истории. И, разумеется, они были правы.
Здесь, в Дгании, я встретила многих выдающихся представителей рабочего движения - не только Бен-Гуриона и Бен-Цви, с которыми я познакомилась еще в Милуоки, но и других замечательных людей, впоследствии ставших моими друзьями и коллегами. Тут были - назову хоть немногих - Аврахам Хартцфельд, Ицхак Табенкин, Леви Эшкол, Берл Кацнельсон, Залман Рубашов (Шазар) и Давид Ремез. В предстоявшие нам бурные годы все мы оказались тесно связаны общей судьбой; но тогда, в Дгании, я только слушала с упоением их речи и не осмеливалась с ними заговаривать. В Мерхавию я вернулась вдохновенная, с новым стимулом и еле дождалась минуты, когда смогла рассказать Моррису обо всем, что там говорилось и делалось. В те годы мне удалось увидеть часть страны. В Палестину приехала жена выдающегося лидера британской лейбористской партии Филиппа Сноудена, которая и сама была видной политической фигурой; понадобился говорящий по-английски гид; партия вызвала меня в Тель-Авив и попросила принять поручение. Я рассвирепела: "Тратить время на то, чтобы с кем-то кататься по стране? " Но партийная дисциплина взяла верх, и я уступила, хоть и не слишком покорно. Потом я радовалась, что поехала. Впервые в жизни я увидела лагерь бедуинов; вместе с миссис Сноуден, сидя на полу, мы съели огромное количество баранины с рисом и с питтой (лепешкой), для чего наши хозяева-арабы предусмотрительно снабдили нас ложками: я, наверное, нескрываемо ужаснулась от мысли, что придется есть, как все, руками. Думаю, миссис Сноуден тоже осталась довольна; я должна была показывать ей всяких важных особ, хотя я так никогда и не приучилась делать это в рабочие часы.
Но жизнь как раз, когда кажется, что все идет хорошо, любит сделать неожиданный поворот. Моррису не только было не по себе в киббуце - он заболел. Климат, малярия, пища, тяжелая работа в поле - для него все это оказалось слишком тяжело. И как он ни старался все стерпеть ради меня, стало ясно, что нам придется покинуть киббуц, по крайней мере до тех пор, пока он опять не наберется сил. Это произошло раньше, чем я ожидала. Мы прожили в Мерхавии два с половиной года - последнее время Моррис болел несколько недель подряд и однажды доктор очень серьезно сказал мне, что если я не хочу, чтобы Моррис стал хроником, то нам надо уезжать из Мерхавии как можно скорее.
Потом я часто спрашивала себя - а не приспособился ли бы Моррис к киббуцу и физически, и эмоционально, если бы я была внимательнее, проводила бы с ним больше времени и не позволяла бы жизни коллектива поглотить себя целиком. Но мне в голову не приходило, что я лишаю чего-нибудь Морриса, когда готовлю перекусить для ребят, возвращающихся с дежурства, или учусь на курсах птицеводов, или трачу столько времени на разговоры и пение песен с другими. Если бы я задумалась, побеспокоилась о нашем браке, я бы, конечно, поняла, что Моррис борется в одиночку, стараясь привыкнуть к невероятно трудной для него жизни.
Был серьезный вопрос, по которому мы так никогда и не смогли прийти к согласию. Я очень хотела ребенка, но Моррис был категорически против киббуцного метода коллективного воспитания детей. Точно так же, как он хотел жену для себя одного, так и детей наших он хотел, чтобы мы воспитывали сами, по своему разумению, не подвергая каждую подробность их жизни проверке и одобрению (или неодобрению) комитета или всего киббуца. И он отказался заводить детей, пока мы не уедем из Мерхавии. Может, он со временем и изменил бы свое решение, но со здоровьем у него было так плохо, что мы в любом случае должны были уезжать. И снова мы запаковали вещи - в третий раз за три года! - и распростились с друзьями. Оторваться от киббуца мне было тяжело, но, проливая слезы, я утешала себя надеждой, что мы скоро вернемся, что Моррис выздоровеет, у нас родится ребенок и наши отношения - совсем разладившиеся в Мерхавии - опять улучшатся. К сожалению, все произошло не так.
Мы провели несколько недель в Тель-Авиве. К этому времени в Палестину приехал Шамай, и семья перебралась в новый дом (с ванной). Шейна получила довольно хорошую зарплату, Шамай стал через некоторое время управляющим обувного кооператива, у которого дела шли неблестяще. Как бы то ни было, у них был дом и они зарабатывали себе на жизнь. По сравнению с нами, их положение было завидным. Мы в Тель-Авиве почему-то не смогли прижиться. Я получила место кассирши в Гистадрутовском комитете гражданского строительства (то, что стало потом называться "Солел Боне"), а Моррис старался прийти в себя. Но мы как-то не могли наладить нашу жизнь. Мне не хватало киббуца даже больше, чем я себе могла представить, а Морриса бомбили письмами мать и сестры, умоляя его вернуться в Штаты и предлагая оплатить ему билет. Я знала, что он не покинет ни меня, ни страну, но мы оба чувствовали себя неспокойно и угнетенно. По сравнению с эмекскими "Божьими просторами", Тель-Авив казался невыносимо маленьким, шумным и многолюдным. Моррис не скоро смог встать на ноги и отделаться от последствий своей долгой болезни, а я без Мерхавии была как без руля и без ветрил, и казалось, словно мы обречены оставаться вечными транзитниками. Мне не хватало дружеского тепла, которое я ощущала в киббуце, и чувства удовлетворения, которое не давала моя работа. Мне приходило в голову, что постоянный оптимизм и целеустремленность покинули меня навсегда, а если так, то что же будет с нами? Хотя никто из нас не произносил этого вслух, но, думаю, мы оба винили друг друга в том, что с нами произошло. Во-первых, Моррис поехал в Мерхавию из-за меня, а теперь, оттого что он там не "справился", я должна была с такой болью оторваться от киббуца. Может, для нас было бы лучше, если бы стали открыто упрекать друг друга, но мы этого не сделали. И потому мы все время были какие-то неприкаянные и раздражительные.
Понятно, что когда Давид Ремез, с которым я познакомилась в Дгании и теперь случайно встретилась на улице, спросил, не захотим ли мы с Моррисом работать в иерусалимском отделении "Солел Боне", мы оба ухватились за возможность покинуть Тель-Авив. Быть может, думали мы, на крепком горном воздухе Иерусалима мы опять оживем, и все сладится. Особенно добрым предзнаменованием показалось мне то, что накануне отъезда я узнала, что беременна.
Осенью, 23 ноября, в Иерусалиме родился наш сын Менахем. Это был прекрасный
здоровый ребенок, и мы с Моррисом были вне себя от радости, что стали родителями.
Целыми часами мы разглядывали младенца, которого мы произвели на свет, и
разговаривали о его будущем. Но меня все еще тянуло в Мерхавию, и когда
Менахему исполнилось шесть месяцев, я на некоторое время возвратилась в
киббуц с ним вместе. Мне казалось, что если я вернусь туда, то обрету себя
вновь. Все оказалось не так просто. Оставаться там без Морриса я не могла
и теперь уже не строила никаких иллюзий: ясно было, что он не сможет и не
захочет вернуться в Мерхавию. Пришла пора принимать решение, и принимать
его должна была я. Грубо говоря, я должна была решить, что для меня важнее:
мой долг перед мужем, домом, ребенком или тот образ жизни, который был для
меня по-настоящему желанным. И не в первый раз - да уж, конечно, и не в
последний - я поняла, что в конфликте между долгом и самыми сокровенными
желаниями, долг для меня важнее. Нечего тосковать о жизни, которая мне недоступна
- тут нет никакой альтернативы. И я вернулась в Иерусалим - не без опасений,
но с твердым решением начать новую жизнь. В конце концов, ведь я - счастливая
женщина. Я замужем за мужчиной, которого люблю. Ну и пусть он не создан
для жизни в коллективе и физической работы - ведь я хочу оставаться его
женой и хочу, если это окажется в моих силах, сделать его счастливым. Если
я буду очень стараться, думала я, мне это удастся - особенно теперь, когда
у нас сын.